Четыре Любови
Шрифт:
— Лады, грек, — серьезно ответил Лев Ильич. — Выходи, где тебе удобнее. И спасибо, что заскочил.
— Да чего там… — ответил грек и растворился в воздухе гостиной.
Лев Ильич встал с пола, подошел к окну и посмотрел во двор. Все там было как всегда: ни ладожского пруда с бульдозером, ни зимней дороги на станцию поперек двора, ни следов кого-либо из греков Глотовых. В спальне его находилась мать, — так все еще ему казалось, — и поэтому он туда не пошел, а лег в гостиной на диване, поджав под себя ноги, и провалился в сон…
Проснулся он в своей собственной постели. Люба все еще спала
«Странный сон, — подумал Лева, — раньше мне все сосед снился, а теперь — бульдозеры…»
Но ощущение, что было еще что-то важное, что прорывалось откуда-то к нему, но так и не пробилось, тем не менее не отпускало. И это, как ни странно, было связано с бульдозером, показанным накануне. На короткий срок это вызвало в так и не проснувшемся окончательно Левином теле смутное волнение, но он списал все на дурной сон.
— Одно говно показывают, — усмехнулся он сам себе. — С вонючим дымом дизельным. Могли бы сериал запустить какой-никакой, с любовью там… со страстями. Отечественный… И чего я не пишу сериалы?
Зазвенел будильник. Люба открыла глаза, увидела мужа, стоящего у окна, и спросила:
— К весне дело?
— Что, милая? — Он рассеянно посмотрел на будильник — тот продолжал звонить. Лева прервал звонок и всмотрелся в циферблат военного образца. Все работало безукоризненно — звонок соответствовал стрелкам, стрелки — времени дня, а время — свету за окном.
«Почему же мне казалось, что он испорчен?» — подумалось ему, и он явственно вспомнил, как совсем недавно пытался определить показания стрелок, но отчего-то у него это не вышло…
— К весне? — переспросил он Любу. — Пожалуй… — И снова подошел к окну.
— Я сегодня к врачу иду, в Любашин медицинский центр, — сообщила жена. — Она меня записала к хорошему специалисту. Сын Горюнова вашего, между прочим, друга твоих родителей, классный хирург.
— Хирург? — удивился Лев Ильич. — А зачем тебе это, солнышко?
— Просто я хочу проконсультироваться, — ответила Люба. — А то с этой работой бесконечной совершенно времени не хватает ни на что… Мне нужно проверить… по женским делам. Грудь, в общем.
— Болит что-нибудь разве?
— Лев, вот схожу когда, расскажу, ладно?
— А Любаша что, из школы ушла?
— В прошлом году еще, ты бы мог знать. Ее уговорили, оклад приличный обещали и уговорили. Старшей лаборанткой, в лабораторию. А денег у нее втрое против школьных получилось. Она ведь нищая просто была в школе в этой. Действительно, в одной кофте годами ходила и сейчас так и жила бы, если б не Горюнов этот. Она ведь не рассказывала вам, а сама после развода с тобой к старому Горюнову, отцу его, ходила почти до смерти. Помогала им, он же вдовец был.
— А я не знал, — изумился Лева. — Надо же…
— Она хорошая, — тихо сказала Люба. — Я не хочу, чтобы мы ее потеряли, ладно?
— Ее
Маленькая курицей дразнит, — засмеялся Лева. — Тоже ладно?— Я это прекращу, — твердо ответила Люба. — Я это Маленькой больше не позволю.
Опухоль оказалась не большой и не зловредной, однако, как Горюнов ни старался, большую часть левой груди пришлось отнять. Зато ему удалось спасти сосок на оставшейся части, хотя это существенно осложнило операцию. Вернувшись домой из клиники, Люба первые дни рыдала, и Лев Ильич как мог ее утешал. Недели через две швы сняли и выяснилось, что картина гораздо терпимее Любиных ожиданий. Она немного повеселела и спросила Леву:
— А ты меня не бросишь теперь? После всего этого?
— Глупая… — ответил муж. — Разве тех, кого любят, бросают? — И привлек ее к себе.
— Надо Любашу как-то отблагодарить, — сказала Люба, прижимаясь к мужу. — Если б не она, мы про Горюнова этого и не вспомнили бы. Ни про сына, ни про отца…
Следующие три года протекли в семье Казарновских-Дурново без особых примет и возмущений семейной среды. Лева написал два сценария и один их них случайно продал, чем тайно гордился.
Люба Маленькая заканчивала школу, носилась где-то целыми днями, и добиться от нее чего-либо не мог уже никто. Из домашних она признавала только Леву, через мать смотрела насквозь, а про бабку порой забывала, почти с ней не пересекаясь.
Люба окончательно пришла в себя после операции и с головой окунулась в работу. Потихоньку она стала об ампутации забывать, но с Горюновым связи не утратила. И тот почему-то часто передавал через Любашу приветы и интересовался, как у бывшей пациентки обстоят дела. Однажды даже, будучи из вежливости приглашен к Казарновским на дачу, на шашлык, не преминул этим воспользоваться и прибыл франтом: в костюме, с цветами, коньяком и шоколадом.
— Душенька! — всплеснула руками Любовь Львовна. — Вылитый отец! Знаете как они с Илюшей дружили? — Она взяла Горюнова-младшего под руку и увлекла на самую дальнюю восьмидесятую сотку. — Голубчик, — с надеждой заглянула она ему в глаза, — а он не оставил случайно после себя каких-нибудь бумаг, записей, быть может, или чего-нибудь еще писчебумажного?
— Он никогда ничего не записывал, — удивился сын. — Он больше выпивал, а этим никогда не занимался. Вы мемуары, очевидно, имеете в виду? Встречи с вашим мужем?
— Не совсем, — не унималась разочарованная вдова классика, — ему, знаете ли, Илья массу всего рассказывал интересного: замыслы свои, воинские истории, ну и прочее, а? Не оставил? Для переработки…
— Нет, — утвердительно ответил хирург. — Тогда бы это сохранилось, но… Нет…
К концу девяносто седьмого года Люба завершила, наконец, фундаментальное исследование о частных московских коллекциях и передала рукопись в издательство. Два с лишним года ушло у нее на архивы. Днями она просиживала в тесных архивных комнатках, выискивая уникальные данные на тему истории собирательства живописи и антиквариата московскими купцами и интеллигентами. Не вылезала из архивов Третьяковки, Бахрушинского музея театрального искусства, дважды в неделю моталась в Архив литературы и искусства в самый конец Москвы, на Флотскую улицу. Материал получился потрясающий: с огромным справочным аппаратом, интереснейшими биографиями и судьбами московских коллекционеров. Лев Ильич был в восторге от успехов супруги.