Что было и что не было
Шрифт:
В народе подымались новые поколения — внуки еще переживавших крепостное право дедов, о нем не помнившие, то есть выросшие как свободные люди, благодаря школе и воинской повинности уже грамотные, осведомленные о жизни не только в родной деревне. Для них «поместные зубры» — еще сохранившие крепостнический дух потомки прежних бар и их обширные земли — были куда возбудительной мифической интеллигентской «подготовки». Они тоже в 1917 году «углубляли революцию», но в Учредительное Собрание провели эсеров, и в результате ленинцы только с помощью «иностранных легионов» справились с ними, так или иначе их — и «золотой биологический народный фонд» вместе с ними — нещадно зверски уничтожая.
С другой стороны, надо помнить, что
С отходом молодежи от увлечения революционной героикой и романтикой — под их чарами оставались самые крайние фланги: интеллигентные социал-демократы, народные социалисты, трудовики примирились бы на данном этапе с настоящей конституционной монархией, если бы — перефразируя известные слова П. Б. Струве — царь прекратил бы ту войну с общественностью, которую он объявил, вступая на трон.
Интеллигентская смена тоже была иной: «дети» не походили на своих «отцов». Они начинали сознательно жить не в «непросвещенном абсолютизме» Александра III, гасившем последние из вспыхнувших в период реформ Александра II надежд, а вышли в жизнь с настоящей конституцией, пусть даже ущербной, но все же конституцией, в обстановке, неизмеримо более свободной, чем была у «отцов», более свободной даже, чем могут себе представить пореволюционные люди, с детства приученные думать, что до Ленина была только одна сплошная полицейщина, с робкими прорывами потайных первомайских сходок, организованных, конечно, большевиками, кстати, тогда не существовавшими.
Огромная бытовая свобода была возможна потому, что люди еще верили друг другу и стукачество еще не стало гражданской добродетелью и нормализованной повседневностью. О нем, может быть, думали только активные революционеры, которых было как кот наплакал.
В одном из средних классов гимназии товарищ-поляк показывал мне из-под парты открытки, которые, как я понял, раздавал им ксендз, преподающий всем католикам в отдельном зале Закон Божий. На одной был изображен черный российский двуглавый орел, на котором стоял и нещадно когтил и клевал его белый одноглавый орел польский; на другой — лихой польский гусар на великолепном скакуне догонял улепетывающего во всю конскую прыть казака и, замахнувшись саблей, кричал: «Сдавайся, пся крев!»
Не скажу, чтобы это «обозрение» доставило мне особое удовольствие. Однако в голову не пришло ни мне — кому-нибудь другому об этом «сообщить», ни товарищу — что я могу так сделать.
Точно так же, как несколько лет позже, когда я, уже новоиспеченный студент, в только что полученной газете читал сообщение о позорном разгроме в Восточной Пруссии — подчитывавший через мое плечо студент-грузин не удержал взрыва злорадных надежд: «Ну, теперь пойдут глушить!»
Я его совсем не знал. Просто он увидел у меня свежую газету и подошел.
Бытовая свобода, конечно, имела свои пределы. Как правило, это были границы того или иного общественного круга. Интеллигент с интеллигентом был свободнее, чем, например, с крестьянином. Вообще на селе — при всеобщей (и прочной) нелюбви к барам и начальству — уважение к Царю-Хозяину, взявшему на себя всегда греховное бремя власти, в сердцах пожилых крестьян уцелело и после революции.
В городе, естественно, благонамеренными были (вернее — должны были бы быть) всякого порядка чиновники и служащие, но и среди них неблаговидные (антиправительственные) анекдоты находили благосклонные уши. И даже среди военных. Неудивительно, что молодежь критические суждения своих родителей и окружающего их общества часто еще перегибала в неблаговидную сторону.
В гимназии, в выпускном классе, где среди детей помещиков, чиновников,
священников и евреев (преимущественно либеральных профессий и кустарей) был всего один сын зажиточного крестьянина и один рабочего — монархистов оказалось очень мало. Только двое себя неизменно таковыми объявляли: один впоследствии остался в Советском Союзе, хотя мог уйти в Польшу, другой стал петлюровцем. Остальные, готовясь к коронной службе, старались политически не выражаться. Еще меньше было настоящих революционеров: только один не допускал в этом никаких сомнений и, по-видимому, был связан с какой-то подпольной группой.Большинство, если и интересовалось политикой, то между прочим. Но, поддаваясь общественной инерции, правительство не уважало, и — на дружеских вечеринках с выпивкой — неизменно пело крамольные песни, больше, правда, сатирического или шуточного порядка.
Это поколение выросло не на Добролюбове или Чернышевском. В наибольшем ходу среди тех, кто не придерживался программного чтения, были Ницше, в особенности «Так говорил Заратустра», «Единственный и его собственность» Штирнера, «Восстание ангелов» Анатоля Франса, Джек Лондон вообще и, в частности, «Клондайкские рассказы» и, конечно, декадентская поэзия («Я славлю восторженно Христа и Антихриста, Голубку и ястреба, порывность и сон»). Смутные ощущения конца эпохи вызревали в этом поколении, ставшем на порог Высшей Школы в последний мирный год Российской империи.
Наш абитурьентский вечер был в июне, а в конце июля началась Первая мировая война.
На свой — еще вполне мирный — праздник мы пригласили, как водится, всех преподавателей, кроме математика, которому из-за его недоброжелательной придирчивости объявили бойкот. Из солидарности никто из преподавателей не пришел, за исключением молодого историка, который держал себя со старшеклассниками почти на равной ноге и даже волочился вместе с нами за хорошенькими евреечками, которых в городе было перепроизводство (10 000 евреев и 5000 христиан) и которые, обучаясь в частной гимназии, находились под меньшим надзором, чем правительственные гимназистки.
После бала в гражданском клубе, на рассвете, начался товарищеский ужин с гостями, старыми студентами, и, когда пришло время тостов, поднялся с бокалом шампанского «вечный студент», городская знаменитость, фамильярно прозываемый «Сашкой». О нем рассказывали, что собственный его отец, местный исправник, возмущенный крамольными речами сына, собственноручно посадил его в тюрьму. После этого все пошло вверх дном: Иов Матвеевич (исправник) в клубе, играя, как сапожник, приводил в бешенство обычных партнеров по преферансу, дома лютовал и тиранил жену и прислугу, а городовых издергал до того, что они отправили делегацию к сыну. Стоя под окном тюрьмы, послы жалобными голосами ныли: «Панычу! Помиритесь с папенькой! Помиритесь!» А сын, он же Сашка, пухлыми барскими руками потрясая решетку тюремного окна, ревел: «Прочь от меня, наместники тирана!» (Разумеется, он имел в виду не своего отца.)
Но все в мире проходит, и в семью хранителя порядка снизошел покой. И вот Сашка с бокалом шампанского убеждал нас, «зеленых», быть чем кому угодно (то есть кадетами, эсдеками, эсерами), но только не «академистами» (это была горсть подчеркнуто монархических «белоподкладочников», срывавших студенческие демонстрации под предлогом, что дело студентов учеба, а не политика).
Ужин кончился, когда кухарки уже шли на базар, но все застывали возле клуба, глядя, как молодые студенты взбираются по лестницам на растущие вдоль тротуара деревья, а клубные лакеи подают им туда кофе с ликерами… А когда начался «разъезд», сын местного Ротшильда, Гриша Френкель, поехал домой на пяти извозчиках: на сиденье первого лежала новенькая студенческая фуражка, второй вез пиджак, третий — жилет, четвертый — туфли, а на пятом ехал сам Гриша (весивший безумное количество кило, но отлично танцевавший мазурку, кстати).