Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Что было и что не было

Рафальский Сергей Милич

Шрифт:

Российская интеллигенция если и виновата, то лишь в том, что родилась, выросла и воспитывалась в европейской культуре и, даже считая себя славянофилами или евразийцами, усвоила ее, можно сказать, «первородный грех» — двуличный гуманизм.

Поскольку участились попытки коварную природу этого явления вывести из российской «народной души» — очень важно указать на подлинные корни определившего (в особенности наш живодерный век) феномена.

Они, конечно, идут глубже и якобинских клубов, и Святейшей инквизиции и опускаются к тем временам, когда самое высокое в мировой истории моральное учение, предназначенное только для тех, кто «может вместить», только для «малого стада», осуществляющегося как бы вне истории и ее, совсем на других основаниях организованных общений, — ввели в историческую государственность, а затем, оборвав его божественные корни, лаицизировали, тем самым превращая еще сохранивший радужный отблеск

неземного альтруизм в самый черствый, грубый и хамский эгоизм…

Но это совсем особая, очень трудная и очень опасная проблема.

Для настоящего важно отметить, что все последние десятилетия перед Первой Мировой бытовавшая в российской общественности тема революции в первые годы войны как бы уснула, а потом — поскольку огромное большинство общественников всех мастей были оборонцами — именно ради скорейшего и благополучного окончания войны («справедливого мира») перешла (порой не только на словах) в тему дворцового переворота.

Вдобавок власть прямо на глазах становилась все никчемнее. И вот в театрах столицы, когда перед началом спектакля исполнялись оркестром союзные гимны, марсельезе стали устраивать демонстративные овации, в поездах отпускники говорили о недостатках снабжения, о наживающих «мильёны» на их крови спекулянтах, о генеральских изменах, вообще о том, что «старый бог спит, а молодые править не умеют». Приятель, уже посидевший в окопах прапорщик, рассказал мне, как «солдатня», не стесняясь, поговаривает, что «японскую войну их благородия пропили, а эту с милосердными сестрами… прогуляли» (и некоторый «дым» в этом «огне» был, хотя и не по вине «их благородий»: на одной из пересадок я видел в вагоне первого класса самую красивую и самую дорогую нашу городскую проститутку в костюме сестры милосердия, и уже немолодой гусарский ротмистр целовал ей ручки). В случайных и неслучайных встречах в столице (и не только в столице), как неизменная злоба дня, фигурировал Распутин и… необходимая перемена. Парикмахер, мсье Дышель, собираясь почистить подбородок приехавшему в родной город на рождественские каникулы студенту, спрашивал: «Ну что там у вас, в Петербурге?» И, слушая рассказы, одновременно выправляя на ремне бритву, повторял: «А…? (непередаваемый буквами звук) Слишком натянуты струны! Слишком натянуты струны!..»

…И вот они лопнули…

VI

Рассматривая фотографии Помпеи — прославленного дома, например, со статуэткой Сатира посреди остающегося сухим две тысячи лет бассейна, или «виллы мистерий», с реалистическими фресками разных фаз посвящения, носящих (или это только кажется сейчас) несколько «тантристский» характер, или мозаику с общим видом на ряд богатых вилл с «приапическим указателем» на первом плане — думаешь, что самые гениальные наши режиссеры при любых затратах продюсеров не способны великолепно сохранившийся скелет этого римского города одеть плотью жизни. Не просто жизни правдоподобной (то есть похожей на нашу), а вот именно воскрешающей то неповторимое, что есть в каждой эпохе каждой страны и что было и в этом городе в тот апокалипсический вечер, когда взорвавшийся вулкан, задушив раскаленными газами все живое, засыпав его пеплом и прикрыв плотным панцирем лавы, похоронил его навеки…

И вот, когда хочешь рассказать новым людям о том, что было до того, как стихийно обрушилась, словно источенный термитами деревянный дом, внешне могучая империя наша, и ураганом большевистской контрреволюции смело и то, что стояло еще прочно, и даже то, что только что начинало возводиться для органически новой постройки — всегда вспоминаешь слова одной маркизы времен Реставрации: «Кто не жил при старом строе, не знает настоящей сладости жизни».

«Ну, — скажут со всех сторон, — перехватил малость! А была ли эта «сладость» — помимо владельцев родовых поместий или толстой сумы, или до самой смерти обеспеченного государством — у безземельных или малоземельных крестьян? У рабочих, без современной защиты и охраны, социального страхования и пенсий — что называется — голую грудь противопоставлявших золотой кирасе и жадности хозяина? У евреев, запертых в гетто считанных городов «черты оседлости», в которой на произвол судьбы и собственной изворотливости были брошены несколько миллионов людей, откровенно не пользующихся любовью «истинных патриотов» и государственных институций, обставлявших их всякого порядка законными рогатками и ограничениями? У раскольников, бежавших в «леса и на горы», чтобы иметь возможность молиться по-своему? У инородцев, порой со словарем (русским) короче воробиного носа и абсолютной неприспособляемостью, попадавших — как в волчью яму — в чужую и тугую солдатскую жизнь с немилосердным живодером-фельдфебелем?

«Сладость жизни», господа хорошие, могла ощущаться всеми: и нищими, и отверженными, и униженными,

и оскорбленными — «сладость жизни» вовсе не синоним радости и счастья. (Ведь это именно еврейский поэт, правда, уже за рубежом написал: «Особенный еврейско-русский воздух!.. Блажен, кто им когда-нибудь дышал…») Она создавалась ощущением устойчивости общего порядка жизни, исключающей неожиданные, до сих пор непредвиденные крушения и провалы, и вместе с тем надеждой на возможность медленного, но реального уменьшения обстоятельств отрицательных за счет роста положительных, и могла испытываться только теми, кто хотя бы относительно уважал людей и верил в их «человечность».

Конечно, много горя было на Святой Руси, но еще горше оно казалось в нашей пессимистически выпуклой (поэтому и ставшей среди других особенной и великой) литературе. Не то чтоб она его выдумывала — нет; она заботливо его коллекционировала и шлифовала, как бриллиант, и неодолимым блеском его пронзала всякое чувствительное сердце. Если на Западе оттачивали стиль, отбирали слова и фразы, у нас коллекционировали и обрамляли человеческую скорбь, горечь, унижение, страдание. От этого наша литература становилась мировой, а наша жизнь — даже благополучная — неизлечимо больной и провинциальной по отношению к передовым странам. И именно поэтому последние предреволюционные молодые поколения с таким упоением — вместо Толстого и Достоевского — набросились, например, на Джека Лондона. У американского писателя люди порой опускались даже ниже девятого круга Ада, но жизнь всегда оставалась здоровой и непобедимой. Даже в смерти и через смерть она утверждалась и торжествовала.

Но все это относится к так называемой интеллигенции — не читавшее ни Достоевского, ни Джека Лондона огромное большинство российского населения жило вне ее элитарных забот и жило по-своему.

Как бы ни относиться к тому, что обычно называют «Духовным миром» — религиозные корни у всех существовавших (и существующих) до сих пор культур не подлежат сомнению. Воплощающаяся в периодически обновляемое историческое выражение, космическая религиозность является одним из самых стойких контрфорсов в здании любого человеческого общества.

Это вовсе не значит, что февральская революция не удалась потому, что российская интеллигенция была арелигиозной. Трудно найти в мире более религиозную элиту. Правда, она была в значительной части нецерковной, но даже Ленин одолел только потому, что принес в мир свою черную — ненависть, месть, вместо любви и прощения, — псевдорелигию.

И все-таки: через шестьдесят с лишним лет непрерывных и совершенно бесстыдных (как ни странно, не вызывавших особых протестов у присяжных западных гуманистов) давлений на совесть граждан, комвласть, опозорив, разрушив, взорвав молитвенные здания, уничтожив или распродав иконы и священные изображения, расстреляв наиболее искренних, честных и смелых верующих, справилась — и то не с религией, а с разными ее культовыми выражениями, — в лучшем случае, только наполовину.

В дореволюционный народный быт, даже если он был беден и груб, чаще сходил тот Дух Утешения, который теперь, на заре коммунизма, редко бывает в гостях колхозника или рабочего.

Несмотря на все беды и обиды, в дореволюционном прошлом бытовало самое демократическое, потому что лишенное всяких социальных «чинов» и «орденов» отношение к человеку. Как говорит грубоватая великорусская пословица: «морда овечья — да душа человечья». А душа почиталась у всех равнодостойной: как у «победителей жизни», так и у побежденных ею, и по-настоящему оценивалась и взвешивалась только в том мире, откуда возврата нет… Никто не предполагал заранее в другом доносчика-стукача, способного на все, «идеологического врага», «насекомое» — то есть подлежащую уничтожению «контру».

Для того, чтобы почувствовать это не в формальном плане и не в отношении закона (порой даже вопреки ему) утверждавшееся душевное равенство, стоит перечесть рассказ Тургенева «Бирюк» или еще лучше рассказ несправедливо отодвинутого совсем на задний план Леонида Андреева «Баргамот и Гараська», рассказ, настолько задевший общественное внимание, что прозвище главного героя попало даже в известную, не слишком благонамеренную шутку по поводу памятника Александру III, работы Паоло Трубецкого, перед Николаевским вокзалом в Петербурге («стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте Баргамот, на Баргамоте шапка»).

Сознание всеобщего, хочется сказать, «субстанционального» братства, помимо всего прочего, способствовало в прежней русской деревне той взаимопомощи, множественные проявления которой так тщательно описаны Глебом Успенским. Из них должна была вызреть самостоятельная руссистская общественная доктрина, «российский солидаризм», скажем, если бы его не затоптала грубая механика псевдогуманистической диалектики, закономерно, а вместе с тем обманно восторжествовавшего «на верхах» совершенно чуждого народу псевдонаучного марксизма.

Поделиться с друзьями: