Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
— Знаешь, не было у меня детей, и не надо!
Мы немного молчим.
— На три дня жарила вам пирожков, а слопали в один вечер.
— Давайте споем, тетя Клава, — предлагаю я.
— Опять про пожар?
— Нет. Можно какую-нибудь другую.
— Ну давай, только тихонечко.
В доме напротив горят окна, и небо над ними черное. Где-то высоко над ними в этом черном небе летит самолет. В этом самолете — летчик. Может быть, этот летчик думает сейчас про нас. А я про него.
В чистом небе месяц ясный Легкойтихо поет тетя Клава, а я ей подпеваю:
Это что такое с сердцем, То забьется, то замрет.Мне снится сон. Мне снится, будто мы с мамой плывем по реке Мойке на корабле ЛВПуть с большой трубой. Мама стоит у руля, я сижу на корме, болтаю ногами и ем ягоды.
— Мама, — говорю я, потрясенный вдруг внезапной догадкой. — А ведь я знаю, кто ты на самом деле.
— Верно, — улыбается мама, — какой же ты догадливый, Бобка.
— Мама, — от волнения у меня перехватывает горло, — но ведь если ты Василиса Прекрасная, значит, я Иван-царевич?
— Да, — тихо кивает мне мама и прикладывает палец к губам, — но об этом никому не надо говорить, потому что это будет нескромно.
Я жую спелые ягоды и улыбаюсь от счастья, потому что я Иван-царевич.
Наш пароход ЛВПуть тихо отрывается от журчащей воды и летит сначала над мостом, а потом над городом. И прохожие прощально машут ему руками. Светлые капли воды срываются с него и превращаются в снежинки. И теперь я понимаю, что снег, который идет сейчас, может, на всей земле, кроме самого юга, идет не из туч, а из нашего с мамой парохода. Пароход начинает гудеть, но это, наверное, гудит уже не пароход, а наш тепловоз.
Я просыпаюсь и некоторое время не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Все в купе спят, и мама, и товарищи Чистовичи на верхних полках. И ничего про меня не знают. Я же знаю, откуда берется снег, а главное, что я — Иван-царевич. Но об этом нескромно говорить.
Колеса по-прежнему скребутся под полом, будто просятся к нам в купе. Вагон поскрипывает и покачивается. Я хочу встать для того, чтобы отдернуть шторы и посмотреть в окно на идущий снег. Я ведь знаю, что он должен идти. Но в это время что-то звенит и падает. Это падает со стола подстаканник, который почему-то привязан бинтиком к моей ноге. Мама сразу садится на своем диване напротив и испуганно смотрит на меня.
— Тебе что? Тебе надо? — спрашивает мама.
— Нет. А почему у меня бинтик на ноге?
— Поезд идет очень быстро. Мало ли что… — смущается мама, — давай спать, Бобка!
Я перелезаю к ней, некоторое время мы оба лежим и слушаем колеса, которые скребутся под полом. Я напрягаю все свои мускулы, потому что мне кажется, что если их еще чуть-чуть напрячь, то я взлечу.
— Е-е-ду-у-у-у! — кричит впереди нашего состава тепловоз. — Ви-и-и-жу-у-у!..
— Мама, — тихо говорю я, — отдерни, пожалуйста, штору. Вдруг мы подъезжаем.
— Мне тоже кажется, — соглашается мама, — ведь проводник уже старенький, и он мог забыть, сколько времени ехать до Кавказских гор.
Она подходит к окну и отдергивает штору. И сразу же что-то тугое бьет меня в грудь и рот. Так, что я не могу
вздохнуть, я поднимаюсь и сажусь на своем диване. Потому что за нашим окном плещется прекрасное и огромное Черное море. Я не могу сказать, почему оно прекрасное, но оно прекраснее всего, что я когда-нибудь видел. А на самом берегу Черного моря сидят огромные пестрые собаки и лают.— Но это же море, мама? — спрашиваю я. — А где же Кавказские горы?
— А теперь смотри, смотри, Бобка, — смеется мама, — сейчас будут возникать Кавказские горы… «Вон на Севере в тумане что-то видно, брат». — Мама хватает подстаканник с бинтиком и вдруг бьет им в оконное стекло. Стекло медленно опадает, теплый ветер врывается в наше купе, и я вижу, как в тумане возникают Далекие Кавказские горы, которые еще прекраснее, чем Черное море. И среди этих Далеких Кавказских гор все ближе и ближе к нам мчится одинокий всадник в бурке и на вороном коне. И я понимаю, что это мой папа.
Бобка Иванов шести лет спит на нижней полке скорого поезда. Нога у Бобки привязана к подстаканнику, и лицо у него во сне сурово. Поезд идет ледяной степью. Светает. Где-то далеко, на самом краю степи, поднимаются и тают в воздухе Далекие Кавказские горы…
И возникает надпись — КОНЕЦ.
Торпедоносцы
Если свидеться нам не придется,
Значит, наша такая судьба,
Пусть навеки с тобой остается
Неподвижная личность моя.
Из диафрагмы — лицо мальчика.
Его глаза смотрят на нас, в наши глаза.
За легким туманом, за ржавыми сопками прилепились к заливу дома, а к домам корабли. На кораблях гоняют пластинки, брешет в поселке собака, звенит пила.
Женский голос зовет кого-то.
Голос мальчика: «Этих звуков больше нет, никогда не будет. Они улетели в атмосферу, пронеслись дождем, осели в сопках сырыми туманами. Может быть, на всем белом свете их могу услышать один я, мальчик сорок четвертого года».
Трещат на ветру простыни.
За ними дом с высоким крыльцом, дальше за домом — сопка с пятнами снега.
Голос мальчика: «Сейчас распахнется дверь. За дверью темно, но я знаю: за ней две корабельные швабры и ведро из консервной банки. По скрипучей лестнице ко мне выбежит аэродромный пес Долдон, а за ним один за другим, один за другим выйдут люди с чемоданчиками в узкоплечих флотских кителях, регланах и молескиновых куртках, а за ними выйдет мой отец, тоже с чемоданчиком, строго поищет меня глазами. Сейчас я подойду, возьму его за руку, и мы пойдем по улице в новую флотскую баню. Сегодня в бане мы будем сами штопать носки».
Все действительно происходит так, как говорит мальчик.
— Эй, морячило, поддай пару, — просит с полки чей-то голос. — Эй, командир, плесни!
В веселой белесой мгле банного ада кричат, поют голые счастливые люди.
Скрипит тяжелая, мокрая деревянная дверь. В дверях, в черных сатиновых трусах до колен, стоит Шорин.
— А-а-а-а! — восторженным криком взрывается парная.
— Володя, Шорин!.. А-а-а!..
Дверь из толстых досчищ стучит и дергается.