Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чудо о розе
Шрифт:

Увидев, как колонисты лупят друг друга смертным боем, а надзиратели взирают на это безучастно и равнодушно, вы подумаете, что они бесчувственные скоты — и будете правы. Мне хочется верить, что они — словно под взглядом Медузы — каменели при виде этого яростного зрелища, величие которого заставляло их почтительно и робко отступить. Да и что значила их убогая жизнь по сравнению с лучезарной жизнью этих детей? Ибо все колонисты были благородны, даже самые последние чушки, ведь и они принадлежали к священному племени, достойному сословию. Колонию окружало множество домиков. В них жили семьи надзирателей, просто крестьянские семьи, до нелепости нищие по сравнению с шикарными колонистами, богатыми потому лишь, что не имели ничего, кроме своей юности, красоты, манерных, наигранных жестов, и еще своей власти над теми, кто их истязал, не ведая о том, что истязания возвеличивают того, кого истязатели с таким остервенением обожают. Это гнусные животные, придающие особую красоту моей растраченной жизни. Без них, а еще без тех жестоких парней не такой торжественной была бы смерть, что таится в глубинах меня. Мое детство было жестоким и кровавым, и эта жестокость, что процветала здесь, в Меттре, среди наших, брала за образец другую жестокость, правда, не столь изощренную, которая украшала обитателей Фонтевро.

Во славу бугра:

«Глядя на хоровод, что подчиняется его командам, он бдит в глубине некоего тайного обиталища, сокровенного пристанища, „Скинии“, в которой находится Капитан галеры.

Покуда арестанты

ходят по кругу, он поет в своем шатре: „Я корсар, наплевать мне на славу!“

А в глазах золотые искорки, как в цветках нарцисса, чьи срезанные головки украшают петлицы солдат удачи. Зачем они там?

Когда он, помочившись, роняет капли, то становится похож на огромное дерево, северную ель, которую колышет ветер.

Его колени удобно ложатся в мои ладони, как большие снежки. О эти колени! Как Гектор молил Ахиллеса: „Ради души и колен твоих, ради родителей милых…“ Ради колен твоих! (С какою презрительной миной Дивер говорил мне о Вильруа: „Он раздулся от спеси и чванства — от ушей до колен“!)

Ягодицы его тверды и круглы, между ними — скрытый огонь, когда заключенные видят, как он идет впереди, они говорят: „Это что-то!“

И наконец, последний удар — что я могу для вас сделать? экая малость, милость… жалость».

Но когда это стихотворение ложится на бумагу, в нем оказывается меньше страсти, чем в ту пору, когда я узнал Булькена, которому подарил столько нежности и любви и от которого ждал столько нежности и любви. Освободившись этим стихотворением — хотя бы на мгновение — от Дивера, в своей крошечной камере, куда запирают меня на ночь, я могу мысленно представить себе, как сплю с Пьеро в широкой кровати и утром осторожно прижимаюсь к нему. Я снова, как и вчера, пытаюсь его ласкать. Я бужу его. В безмолвии ватного утра он потягивается, прижимает свое изможденное тело к моему, такому же худому, кладет, лаская, руку мне на грудь, приподнимает голову и прижимает свои губы к моему рту. И после того, как я навоображал себе его в такой нежной сцене, я не желаю верить, что он может остаться равнодушен ко мне, ведь если я и придумал все, так это потому, что в Пьеро было нечто такое, что вызвало этот образ, что-то в нем подсказало мне, что он может быть таким (вероятно, всего лишь причуда, порыв, гримаса, нечто неуловимое, сам не знаю что, но оно запомнилось, осталось во мне, и я смог продлить это «нечто», превратив его в тот утренний поцелуй). И вдруг я ловлю себя на мысли, что, наверное, не что иное, как ледяная жесткость его взгляда, заставляет меня уверовать в его нежность, может быть, потому, что понимаю: лед его взгляда растает от моего тепла. И когда я думаю, как меня покинул этот мальчик, пальцы сами сжимают перо, а рука наносит резкий удар. Если бы он знал, какое горе причинил мне, он бы преодолел смерть, чтобы вернуться, ведь даже его жестокость была доброй.

В Фонтевро — Дисциплинарный зал, в Меттре — спецблок. Когда меня теплым сентябрьским вечером привезли в Колонию, первое, что меня потрясло, был звук рожка на закате на проселочной дороге, среди полей и виноградников. Он доносился из леса, а я видел лишь позолоченные верхушки. Я прибыл из тюрьмы Ла Рокетт, скованный цепью с сопровождающим меня охранником. Я еще не очнулся от ужаса, который испытал при аресте, став вдруг неким персонажем из фильма, перенесясь в драму, ужасающего конца которой не знает никто, ведь она может завершиться в любую секунду, когда порвется или сгорит пленка и я сам исчезну в темноте или пламени, умерев прежде собственной смерти.

Мы шли по дороге. Деревья стали еще гуще, природа — еще таинственней, и мне хотелось говорить о ней, как когда-то прежде хотелось болтать об островах с их пиратами и дикими племенами, возникших на страницах приключенческих романов. Путешественники причаливают к земле, где дикие заросли охраняют важных пленников. Вот кедры, катальпы, тисы, глицинии, все те деревья, что так привычно видеть в парковых ансамблях замков эпохи Возрождения, это и есть то цивилизованное обрамление, что так шло к силе Булькена. На вершине холма мы с моим охранником разминулись с одной монахиней, которая беседовала с каким-то молодым, крепкого сложения человеком, обутым в рыжеватые кожаные сапоги. Это был еще один вертухай. Монахиня — святая сестра Эспадрилья? — была стара и уродлива, да и тот второй охранник, что беседовал с нею, тоже не блистал красотой. У него были черные, густые, приподнятые вверх усы, носил он штаны с напуском из серого тика, торчавшие из гетр, завернутый нижний край которых возле ступни загибался вверх так же, как и усы, а сильные икры бугрились, как на гравюрах из охотничьего каталога 1910 года. Так я начинал понимать, что самым прекрасным головорезам Франции противостояла (за редким, и оттого — особо волнующим исключением, когда надзиратели были красивее заключенных и с такой величественной выправкой, что мы готовы были лизать им сапоги) самая низкая и злобная человеческая порода. Наконец, мы добрались до места, это было похоже на деревенскую площадь с часовней и домиками. Я понял, что мы уже в Меттре, и с изумлением и ужасом осознал, что мы прибыли сюда, не преодолев ни одного из обязательных препятствий: ни глухой стены, ни колючей проволоки, ни подъемного моста. Итак, я пришел сюда теплым сентябрьским вечером. Прекрасная осень открывала ворота, впуская нескончаемую серость этого времени года, с которым я так свыкся, но осень, по которой я тоскую, — это и есть пора мокрых лесов, гниющего мшаника, сухой рыжеватой листвы. Это обильная, лакомая осень, которую узнаешь по сотням примет, даже когда сидишь в городской квартире, и эти осени, их изобильные пиршества, их сладость — увы, это все не про нас. Нам доступно лишь тягостное, удручающее однообразие, что поселилось в нас: физиономия топтуна, и сумрачная угрюмость предметов, и это однообразие становится еще тягостнее, когда ее пронзает вдруг солнечный луч. Но оно бывает и неясным — ведь тогда я могу сколько угодно смеяться над миром вертухаев и легавых, над вашим миром — когда в глубине этого серого марева передо мною вновь мерцает лучезарный лик Аркамона. Единственным сказанным про него словом Булькен заставил меня вновь обратиться к идолу, от которого отлучила новая любовь. Я увидел убийцу в еще большем сиянии и блеске — вот доказательство нежности чувств, что я питал к Булькену. Эта любовь не заманила меня в какое-нибудь инфернальное царство, напротив — она возвысила и озарила все, что было во мне и вокруг. Я вынужден использовать мистический язык всех религий на свете, когда говорю о богах и их таинствах. Они являются, если верить словам, в лучах солнца и блеске молний. Так явился моему внутреннему взору — и это видение было вызвано любовью к Булькену — смертник Аркамон.

По прибытии в Меттре я сперва был помещен в изолятор, меня увели туда, чтобы сиять одежду, в которой я пришел из прошлой жизни. Чуть позже я сказался в одиночной камере, маленький, несчастный, закутанный в одеяло, и, скорчившись в углу, читал надпись, выцарапанную ножом на половице паркета: «Это я, Пьетро, изверг и душегуб», сквозь стены до меня доносился чеканный стук тяжелых сабо, этот звук производили сорок или шестьдесят маленьких ног, все в цыпках и ссадинах. Журналисты и писатели рассказывали о том, как самые непокорные колонисты ходят на прогулке по кругу. А еще о любви колонистов, которая влекла их, бросала в объятия друг друга, и горячечная страсть становилась еще неистовей от отчаяния и безнадежности, от того, что они были лишены семейной привязанности и нежности. И пусть суровость сверкала в глазах и вырывалась из губ, они не переставали быть несчастными детьми. Провинциальные трибуналы, приговаривавшие и к нашей Колонии, собрали здесь множество негодяев со всей Франции. Ла Рокетт теперь —

женская тюрьма. А когда-то это был монастырь. В ожидании дня, когда нам придется предстать перед судом, мы помещались сюда, по одному в узкую камеру, которую покидали лишь на один час в день, выходя на прогулку. Во дворе изолятора мы молча ходили по кругу, так же как и в карцере Меттре, как здесь — в Дисциплинарном зале. За нами наблюдал надзиратель, похожий на здешних охранников, и у каждого из них — своя причуда: Головешка всегда жмется к стене, как чесоточная кляча, Толстяк при разговоре крутит тощий ус, Пантера обычно разговаривает очень тихо, но один раз в день принимается орать, как громобой, и орет одно и то же: «Шагомм… арш! в казарму!» Чтобы вернуться к себе в камеру, заключенный не мог просто выйти из строя, он должен был дождаться, пока стоящий перед ним мальчишка отправится в свою и будет там заперт, но, несмотря на эти меры предосторожности, мы все обзавелись приятелями-любовниками. Скользя по нитке из окна в окно или с помощью какого-нибудь подкупленного шныря — в дверь, проникали наши любовные записки. Мы все друг друга знали. Когда в Меттре появлялся новичок, он сразу предупреждал: «Такой-то будет здесь через два месяца». И мы его ждали. В Ла Рокетт мы все ходили к мессе, и капеллан простодушно зачитывал нам с амвона письма бывших заключенных, наших товарищей, уехавших кто в Меттре, кто в Эйс или Бель-Иль, и от него-то мы и узнавали, где были Бебер Дафер, Черный Джим, Лоран, Мартинель, Бако, Деде Жавель… все эти воришки, многие из которых жили за счет жен-проституток. Пока это были так, мелкие сявки, но даже короткий срок пребывания в Колонии преображал их и превращал в настоящих воров. Они довольно быстро утрачивали свой разгильдяйский вид зеленой шпаны. Им нужно было стать «крутыми», и эта крутизна оставалась с ними навсегда.

И только гораздо позже жизнь смягчила и усмирила резких колонистов, и, став ворами, они утратили суровую непримиримость детства. Все воры обладали мягкостью, на которую мы были еще не способны. Тем же утром Лу спросил у вора, одного из самых влиятельных в общине, у Велура:

— Корочки не найдется? (Я уловил нотки смущения в голосе кота и отметил неуверенность его жестов, достоинство, с которым он обычно держался, изрядно пострадало от унижения, что сопровождает, как правило, любую просьбу. Лу не хотел показаться ни слишком холодным, ни чересчур робким, и голос его предательски дрожал.)

Велур покопался в сумке и достал кусок хлеба:

— На, возьми сколько хочешь.

— А взамен что?

— Да ничего, возьми так. — И отошел, улыбаясь.

Все эти мелкие воришки и опытные коты знают друг друга в деле, а не понаслышке, у них все имеет свою цену. Это в самом прямом смысле слова — деловые люди.

Меттре сделал нашу душу суровой, но щедрой.

Мы ждем здесь наших друзей, но мы знали их еще раньше, на гражданке, а еще в Меттре, в Аньяне, в Эйсе, в Сен-Морис… Так Аркамон познакомился с Дивером в Меттре, а потом встретился с ним на Монмартре, где они, объединившись, совершили не одну кражу. Пора, наконец, объяснить эти странные отношения между Дивером и Аркамоном. Дело в том, что Аркамон был уже трижды осужден за кражу, значит, за четвертую ходку он подлежал бы ссылке, и тут Дивер настучал на него, и его осудили-таки в четвертый раз. Трибунал приговорил Аркамона к ссылке, то есть, в нашей ситуации, к пожизненному заключению. Так значит, именно из-за Дивера он ожидал теперь смертной казни. Странно, что когда я узнал об этом, то не почувствовал к Диверу никакой ненависти. Мне хотелось взять на себя часть его тайны, с тем чтобы сделаться как бы его сообщником и наслаждаться вместе с ним этим острым ощущением: чувствовать себя причиной величайшего на свете несчастья. Я познал радость довольно редкого свойства, потому что вдруг исчез смутный, давно терзающий меня страх. Я был счастлив с Дивером, я счастлив до сих пор каким-то беспросветным, тяжелым, удушливым счастьем. Обезумев оттого, что так и не смог обладать Булькеном, я отчаянно предаюсь своим прежним Любовям, позволяя им увлечь себя в самые запретные зоны. Ведь если Пьеро меня поцелует, я смогу поверить в его любовь. Все на той же лестнице и даже на том же ее повороте, который стал уже совсем нашим, он быстро коснулся губами моих губ и хотел было тут же ускользнуть, но я успел удержать его за талию, перегнуть назад и, запрокинув его голову, поцеловать, чувствуя, что пьянею от любви. Это случилось на шестой день нашего знакомства. Именно этот поцелуй я часто вспоминал ночами.

Чтобы получить удовольствие, мне случалось в моем ночном одиночестве придумывать себе прекрасное лицо и юное тело, когда я хотел сполна насладиться ласками капитана галеры, а еще я, бывало, воображал себя в совсем иных обстоятельствах, я выдумывал себе приключения, забывая даже освободиться от этого молодого тела и этого лица, так что однажды я нафантазировался до того, что представил, как отдаюсь какому-то богатому старику. Да, я еще не снял с себя этого прекрасного лица и с удивлением осознал, что красота была для меня нечто вроде панциря или брони, которые защищали мою красоту. И я понял тогда, почему самые красивые подростки без отвращения отдаются самым омерзительным старикам! Просто их ничего не может осквернить, их хранит красота. И в ту минуту, какое бы отвратительное чудовище ни захотело меня, я бы ему отдался. Я подумал о том, что и Булькен решился бы принадлежать мне благодаря своей защищающей его красоте.

Вместо того чтобы крепко прижаться к его рту, я осторожно приблизил дрожащие губы, касаясь его своей дрожью, а не губами, и наши рты даже не соединились. Наши поцелуи не слились в один. Эта легкая дрожь моего рта, раскрывшегося для его губ и ускользавшего от них с каждым спазмом (этот поцелуй — судорога и оголенный нерв), была вызвана, быть может, моим стремлением не лишиться сразу сознания, не погибнуть от восторга, но упоенно, не теряя ни единого нюанса, смаковать наслаждение. В самом деле, от нескончаемого соприкосновения «беспощадно» расплющенных наших ртов у меня перехватило дыхание, трепетали губы, словно в страстном шепоте, и я все больше осознавал, что такое наслаждение. Эта дрожь окрыляла мое счастье, именно из-за нее наш трепещущий поцелуй казался каким-то парящим, совершенным. Пьеро позволил мне прижать его крепко-крепко, но едва услыхав шум шагов, он рванулся от меня с такой быстротой, что я сразу понял: он все время был настороже и наши объятия не так уж его и взволновали, ведь несмотря на свою быструю реакцию, заслышав шум, он должен был хотя бы немного огорчиться, падая с небес на землю, а я, выпуская его из объятий, почувствовал саднящую боль, словно отрывал от ранки кусок пластыря. Он выскользнул так стремительно, что не составляло никакого труда догадаться — мои руки не были ему убежищем. А когда я потом вспомнил об этом и еще о многом другом, мне ничего не оставалось, как искать спасения в своих прежних любовях. Вместе с Дивером, помогая ему нести это бесчестье — смерть Аркамона, — я прожил три месяца бессолнечной жизни, что, превращая наши мысли в поэму, металась из угла в угол темной, душной камеры смертника. Дивер не мог скрыть радости от того, что сразил наотмашь кого-то, кто был красивей его. А я разделял и его радости, и его боль. Если я и чувствовал какое-то возмущение его поступком, так это было по ночам, когда я думал о Пьеро. И так мы жили друг возле друга, степенно и чинно, зная, что в утробе своей клетки медленно умирает Аркамон. А еще я мечтал об убийстве, которое мы совершили бы вместе с Дивером, подставив какого-нибудь типа, чтобы его осудили вместо нас, и пусть будет он бесспорно порядочен и невероятно красив. И эта мечта спасала меня от страдания, которое зарождалось где-то очень далеко — далеко во мне или далеко в прошлом, — я чувствовал это страдание, думая о Дивере. Мне кажется, эта мечта перечеркивала все неловкие жесты и злые поступки. Наверное, я хотел искупить вину Дивера, принимая его преступление на себя (это ли преступление?). Я отдавал свою душу и свою боль.

Поделиться с друзьями: