Чудо о розе
Шрифт:
Вслед за последним словом снова повисла тишина. В этом величественном, полном достоинства прощании с жизнью, мне казалось, была и красота этого вечера, и прекрасный крик Булькена. Окна закрылись вновь, а волны, родившиеся от этого прощания, еще проникнут до самых глубин наших тревожных сновидений и наполнят их печалью и тоской. Это был словно комментарий к приветствию Булькена… «Привет, кореша… Завтра рву когти…» Самый простодушный из нас — а бог весть что я понимаю под этим словом: «простодушный» — начинает молиться. Эта молитва, это состояние прощения и прощания… и вы остаетесь бессильными и беспомощными перед величайшим злодеянием на свете — людским судом, — иначе зачем этим вечером нам дано было услышать голос пораженной насмерть любви. И тут мне вдруг страшно захотелось ссать. Все впечатления этого богатого событиями дня нахлынули резко и внезапно, и мне пришлось обеими руками схватить свой член, таким он вдруг оказался тяжелым. Булькен! Булькен! Это имя, которого я не знал прежде, меня околдовало и пленило. Полюбит ли он меня? Я вновь вспомнил его взгляд: сначала жесткий и злой, а затем, обращенный на меня, нежный и мягкий, и то, как быстро сумел он перейти от одного к другому, наполнило меня страхом, и, чтобы избавиться от этого страха, тело отыскало самый правильный выход — погрузилось в сон.
К пожизненному заключению Аркамон был приговорен за свою четвертую кражу.
Я не мог бы сказать определенно, как именно пришла ему в голову мысль о смерти. Могу лишь строить предположения, ко я знал Аркамона так хорошо, что, скорее всего, окажусь прав, тем более что и сам я тем утром испытал бездонное отчаяние пожизненного
На стене карцера я только что прочел любовные граффити, почти все адресованные женщинам, и впервые в жизни понимаю их, понимаю тех, кто их нацарапал, потому что и сам я хотел бы написать о своей любви к Булькену на всех стеках, и если прочитать их вслух, кажется, сами стены говорят о моей любви. Камни разговаривают со мной. А среди всех этих пронзенных стрелой сердечек и любовных признаний надпись «С.Л.» вдруг вернула меня в камеру Птит-Рокет, где я впервые в пятнадцать лет увидел эти таинственные инициалы.
Бот уже давно, с тех самых пор, как я узнал их точное значение, меня больше не трогает сумрачное очарование выцарапанных на стене букв: C.Л., П.Т.П.Н., З.Л.О. Теперь они значат для меня ровно столько, сколько значат: «Смерть Легавым» или «Привет Товарищам По Несчастью», но вдруг какое-то затмение, шок, неожиданный провал памяти заставляют меня застыть перед этими С.Л. Эти буквы вдруг начинают казаться странными и непонятными, загадочная надпись на стене античного храма, и я ощущаю то же предчувствие тайны, что и когда-то давно, и стоит мне это осознать, мне кажется, будто я вновь погружаюсь в тоску и скорбь — сущность моего детства — и это ощущение еще мучительнее, чем то, что я испытал в дисциплинарном зале, занимая свое место в бесконечном хороводе, потому что именно тогда я понял, что ничего во мне не изменилось, что причина моих несчастий — не какие-то внешние обстоятельства, она во мне самом, она прочно обосновалась во мне и никуда и никогда не исчезнет. И я понимаю, что начинается новая эра несчастий, но это происходит на фоне того счастья, что дает мне моя любовь к Булькену, ставшая еще сильнее после его смерти, но это предчувствие несчастья со всеми его предвестниками и предзнаменованиями, может быть, оно и вызвано моей любовной страстью, на первый взгляд так похожей на те, что я когда-то испытывал прежде, в Меттре. Сколько вокруг опасностей, ребяческих и трагических. Значит, мне вновь предстоит жить в горестном мире моего детства, значит, я оказался внутри какого-то цикличного механизма: один период несчастья начинается, когда заканчивается другой, и я знаю, что за ним последует еще один, и так до бесконечности.
В основе тюремной жизни — смерть, а тюрьма — это худшее несчастье, которое может произойти с человеком, еще дышащим воздухом свободы; я говорю именно «тюрьма», а не «одиночество». Прежде всего Аркамон хотел избавиться от тюрьмы. Как и все мы, сразу после своего прибытия он хотел было составить календарь на все время заключения, но, не зная даты своей смерти, он не знал и даты освобождения. Я тоже нарисовал такой календарик. Сначала это была десятистраничная тетрадка, из расчета две странички на год, где был отмечен каждый день. Чтобы охватить ее всю, нужно было перелистать страницы, а на это требуется время. Чтобы иметь перед глазами сразу все двадцать лет своего заключения, блатные отделяют страницы и приклеивают на стены. Я тоже так сделал. И теперь в одно мгновение мог постичь и оценить свою кару, свое страдание. Эти самые двадцать лет становятся для заключенных единицей сложнейших математических расчетов. Они умножают, делят, громоздят и переплетают число месяцев, дней, недель, минут и часов. Они хотят извлечь из этих двадцати лет все, что только можно, любые мыслимые комбинации, и сами эти двадцать лет начинают казаться решением математического уравнения. Их расчеты закончатся лишь накануне освобождения, так что кажется, будто двадцать лет и нужны были лишь для того, чтобы постичь, что за комбинации и сочетания их составляют, а смысл и цель самого тюремного заключения — и есть эти самые подсчеты на стене, они медленно погружаются во мрак будущего и прошлого, и в то же самое время сияют блеском настоящего, таким невыносимо-ослепительным, что он кажется своим собственным отрицанием.
Аркамон не мог завести такого календаря. Его смертожизнь могла длиться до бесконечности. Он захотел спастись. Довольно быстро он перебрал все возможные средства, включая побег. Чтобы бежать, не говоря уж о сообщниках с воли, которыми Аркамон никогда не умел обзаводиться, потому что, ослепительный в тюрьме, на свободе он казался тусклым и невыразительным (да будет мне дозволено сказать пару слов об этом блеске. Я мог бы сравнить блатных с актерами, вернее даже, с их персонажами, им, чтобы довести свою игру до совершенства, необходима свобода, которую дарует им сцена с ее нереальным, фантастическим освещением, или же обстоятельства за пределами материального мира, как у расиновских героев. Это сияние исходит от их истинных, настоящих чувств. У них есть возможность быть трагическими и есть «сто тысяч франков ренты», необходимых для этого), так вот, чтобы бежать, необходимо было проявить отвагу, твердую волю, предусмотрительность и осторожность, а сияние, о котором я только что говорил, делает все эти качества невозможными. Ловкость, хитрость, актерство — человек, обладающий яркой индивидуальностью, на это не способен.
Так Аркамон пришел к мысли о смерти как единственному способу избежать неволи. Поначалу он думал о ней, как о чем-то книжном и отвлеченном, слышал, как говорили другие, сам бросал в сердцах: «Лучше сдохнуть!», и его возвышенная натура, противясь всякой корысти, будучи захвачена этой идеей, облагораживала и возвышала ее и делала это единственно верным способом: как бы приручая ее, превращая ее в насущную потребность, и тогда она становилась неподвластной нравственному суду. Эту свою идею смерти он излагал тоном порой сокровенным, порой деловитым и никогда — романтическим. Но коль скоро обсуждать тему смерти — было уже серьезным поступком, он и делал это серьезно и говорил о ней без пафоса и выспренности, но в его голосе слышались порой церемонные, чопорные нотки.
Выбирая для себя способ смерти, следовало сразу исключить револьвер и яд. Он, например, мог броситься на каменные плиты с верхней галереи… Так однажды он подошел к балюстраде и перелез через нее, помедлив мгновение на краю пустоты, он чуть подался назад, охваченный страхом. Слегка вытянув руки вперед, он какое-то время размахивал ими в воздухе, похожий на взлетающего со скалы орла. Наконец, преодолев головокружение, он все-таки отступил и отвернулся, без сомнения, чувствуя отвращение от внезапно открывшегося ему зрелища собственных останков на серых плитах. Он не видел Раснера, который и поведал мне об этой сцене. Распер был тогда на галерее, но вовремя догадался отступить, прижавшись к стене, чтобы Аркамон не узнал, что он здесь не один.
И тогда Аркамон решил совершить поступок, достаточно для него банальный, который, повинуясь роковому механизму, более сильному и действенному, чем его собственная воля, неизбежно приведет его к смерти. Он спокойно и хладнокровно убил тюремного надзирателя, который, выделяясь изо всей их братии своей мягкостью и красотой, за два этих года оказался, пожалуй, самым недерьмовым из них. Все знают, что Аркамон благородно умирал все четыре месяца после этого убийства. Ему нужно было возводить свою судьбу, как возводят башню, и судьба эта должна была стать огромной, как башня, единственной в своем роде, исключительной, и он возводил ее каждое мгновение. Созидать свою жизнь мгновение за мгновением, присутствуя при ее созидании, которое одновременно является и ее разрушением, — вы ведь не думаете, что я мог сказать такое о заурядном воре. На это и вправду способен лишь недюжинный ум. Но ведь Аркамон был бывшим колонистом из Меттре, который уже там строил свою жизнь день за днем, можно сказать, камень за камнем, чтобы получилась крепость самая прочная и устойчивая, нечувствительная к ударам и пинкам. Он приблизился к тому надзирателю (начиная с этого момента я буду рассказывать историю убийства), ни о чем не подозревающему, и менее всего о том, что его собираются убить, зарезать, и что убийца — Аркамон. Наверное, он не допускал и мысли, что
вертухай может оказаться жертвой, то есть уже героем, поскольку — мертв, и стать поводом к нескольким строчкам в газетной рубрике происшествий. Я не знаю точно, как Аркамон оказался на его пути, но говорят, он бросился за ним, схватил за плечо, как будто хотел поцеловать сзади. Я тоже делал так много раз со своими друзьями, когда хотел прижаться губами к нежному затылку. (В правой руке он держал сапожный нож, украденный в мастерской). Он нанес удар. Охранник вырвался. Аркамон бросился за ним. Догнал, снова схватил за плечо и на этот раз перерезал сонную артерию. Кровь брызнула на правую руку, которую Аркамон не сумел отдернуть. Он был весь в поту. Несмотря на все усилия казаться спокойным, Аркамон, должно быть, безмерно страдал от того, что разом вознесся на вершину своей судьбы и возвратился в воспоминаниях к убийству той девочки. Впрочем, ему повезло хотя бы в том, что последнее убийство он совершил не так, не тем же способом, что предыдущее, и это спасло его от большего страдания. Потому что, избегая повторения, он чувствовал себя гораздо менее несчастным, ведь мы не может понять страдания убийцы, убивающего всегда одинаково (например, Вейдман и его знаменитая пуля в затылок), а изобретать каждый раз новый способ — так мучительно!Он захотел вытереть свое влажное от пота лицо, но рука лишь размазала кровь по вискам. При этой сцене присутствовали незнакомые мне заключенные, они позволили убийству свершиться и усмирили Аркамона, убедившись, что охранник мертв. И тогда Аркамон сумел сделать самое трудное, что гораздо труднее убийства, — он потерял сознание.
Созданная людьми, которые возводят свою жизнь камень за камнем, высеченная в скале, украшенная множеством архитектурных деталей, название которым — жестокость и лишения, колония Меттре искрится маревом почти постоянных осенних туманов, которые словно окутывают ее существование, и эта самая осень окутывает и наше существование тоже, где все мы приобретаем оттенок опавшей листвы. Да и сами мы в своих нелепых куртках — словно опавшие листья, и грусть сквозит сквозь наши тела. Мы опадаем в тишине. Легкая меланхолия — легкая не потому что ее мало, а потому что невесома — парит в воздухе, которым мы дышим. Погода здесь всегда пасмурна, даже когда светит солнце, но эта осень, что живет в нас, — она неестественна и страшна, потому что постоянна, потому что это не переходное состояние и не окончание прекрасного дня, это уже итог всего, уродливо воплотившийся в тумане стен, курток, запахов, приглушенных голосов, потупленных взглядов. И сквозь эту самую грусть мерцает колония Меттре. Мне трудно отыскать слова, чтобы вы смогли увидеть, как ее, поднявшуюся в небеса, уносят облака, и она похожа на города-крепости на картинах старых художников, зависшая меж небом и землей в преддверии вечного успения. Колония кишела детьми с пленительными лицами, телами и душами. Я сам жил в этом жестоком мирке: на вершине лестничного марша двое (чета?) колонистов, они взлетают в небо, холщовые штаны трещат на сильных бедрах, стоят блатные с расстегнутыми ширинками, и оттуда порывом ветра, вздымающего грудь, до вас доносится аромат чайных роз и глициний, рассеивающийся к вечеру; простодушный ребенок, преклонивший колени, словно он собирается заглядывать под юбки проходящих мимо девиц, мальчик по имени Аркамон, стиснутый со всех сторон условностями и запретами, утренняя побудка, распахивающая в его дремоте ворота заре, дворы без игр (даже снег зимой не вызывал желания устроить веселую баталию), злобные заговоры всех против одного, стены столовой, на высоту детского роста замазанные гудроном (какой инфернальный ум, какой начальник с вкрадчивыми манерами набрел на это гениальное решение: выкрасить в черное все внутренние стены тюрьмы? А кто придумал покрасить до половины — белым, а до потолка — черным стены камер Птит-Рокет, где почти все мы перебывали прежде, чем отправиться в Меттре?), по тюрьме из камеры в камеру плывет заунывный погребальный мотив, разорванная брючина, из которой выглядывает ослепительной красоты колено… и наконец, в нашем Большом Дворе среди цветов — обломки парусника, где мне приходилось порой искать убежища, спасаясь от тоски и одиночества. Когда-то на нем гордо красовались все мачты и паруса, и колонисты (которые все по выходе из Меттре шли служить во флот) учились правилам судовождения под руководством бывшего офицера Морского ведомства. На несколько часов в день они становились юнгами. И до сих пор по Колонии гуляют словечки: марс, вахта, старший помощник, шлюпка (у нас это слово означает задницу), этот особый язык и привычки надолго сохранили отпечаток тех занятий, и тот, кто сталкивался с Колонией ненадолго, мог подумать, что она, как Афродита, родилась из морской пены. Этот язык и то, что осталось от прежних обычаев, составляли несколько причудливую основу, ведь это был старый язык, он не был изобретен поколениями колонистов, а существовал еще прежде, до начала всего. Все-таки странная способность присуща этим детям — придумывать слова. Не какие-то нелепые слова для называния предметов, которые дети любят повторять друг другу, изобретая новый язык; слова, придуманные колонистами, имели совершенно точный смысл и вводились в обиход с практической целью, так, слово «отсечка» означало отговорку. У нас говорили: «неплохая отсечка». «Булькать» означало возмущаться. Другие сейчас не приходят в голову, быть может, вспомню потом, хочу только сказать, что слова эти не имеют никакого отношения к арго. Их придумала и использовала только колония Меттре, вы больше не найдете их ни в каком словаре тюремной лексики, их не употребляют ни в других детских колониях, ни в централах и тюрьмах. Слова эти, сравнительно новые, смешиваясь с другими, благородство которых подтверждалось древностью происхождения, еще больше изолировали нас от остального мира. Мы были землей, проглоченной когда-то давно сильнейшим потопом, своего рода Атлантидой, чудесным образом сохранившей язык, которому в древности научили ее боги, а как еще могу я назвать эти чудесные, всеведущие силы: мир моряков, мир тюрьмы, мир приключений, могуществом этих сил и была создана наша жизнь, оттуда и черпала она свои соки. И только морское словечко «гик» вызывает во мне некоторое смятение. Меня смущает это конечное «к», но, когда я думаю об этом, мне не дает покоя мысль, что Ги тоже пришел издалека.
Когда смотришь на сцену, кажется, что у актеров, достигших высочайших вершин трагедии, грудь вздымается особенно быстрым дыханием, они должны жить в ускоренном темпе, и их движения по сцене тоже кажутся ускоренными, хотя на самом деле это совсем не так и герои лишь жалобно причитают, а зритель — жертва этого искусства — отыскивает в себе самом и извлекает на поверхность такое же душевное волнение, и если не испытывает его непосредственно, стихийно, ему кажется, что он острее насладится трагедией, вызывая подобные ощущения специально; в волнении приоткрыв рот, он учащенно дышит, эмоции переполняют его… так и я, когда думаю о самых важных минутах в жизни Булькена, о его настоящей смерти, о его отчаянии, его падении, о его торжествующей красоте — хотя я лежу неподвижно в постели, грудь моя высоко вздымается, я дышу быстрее, почти задыхаюсь, тело напряжено, я весь устремляюсь туда, в самую сердцевину трагедии, которую переживает сейчас этот мальчик, даже кровообращение и то ускоряется, я начинаю жить быстрее. Вернее, мне это кажется. Я прекрасно понимаю, что остаюсь неподвижен, и все-таки я вижу себя, вернее, один из моих образов рядом с образом Булькена в самой красивой его позе.
Булькен все больше и больше овладевал мной. Он устремлялся в меня, как с обрыва — в пропасть, коль скоро я позволил, чтобы у меня вырвалось признание в любви, о которой он, впрочем, догадался уже давно, может быть, по той самой мелодии, что струилась из моих глаз, или по подаркам, что я делал ему. Он казался столь независимым от окружающего нас мира, что, похоже, и не знал не только о необыкновенной истории Аркамона, но даже и о его присутствии здесь, среди нас. Похоже, он не оказывал на него никакого влияния, а быть может, не оказывал ни на кого — в том числе и на Дивера, но уже по другим причинам — ни на кого, кроме меня. Бочако, которого я видел порой мельком, проходя мимо жарко натопленной портновской мастерской, где он сидел с обнаженным торсом, словно китайский палач, пользовался куда большим авторитетом. Именно кровь, как ничто другое, очищает, возвышает того, кто ее пролил. Своими убийствами Аркамон достиг очищения, святости. Авторитет котов — гнусный авторитет. Блатные еще могут дрочить, их мышцы из настоящей плоти. А член и плоть убийцы состоят из другой субстанции — света. Однажды я заговорил о нем с Булькеном: