Чудо о розе
Шрифт:
Шаг заключенных сбился, колонна замедлила ход. По кругу прошло волнение. Дивер заметил это моментально. Он сделал кругообразное движение, словно протанцевал тур вальса, мгновенно оказавшись метрах в четырех от поверженного наземь Ритона, и, усмиряя учащенное дыхание, сказал громче, чем обычно, ведь ему пришлось глубоко вдохнуть перед тем, как произнести:
— Эй, вы, а ну поживее там, пошевеливайтесь! Раз… два! Раз… два! Раз… два! Ать… два!
Очевидно, не осознавая и сам, он невольно воспроизвел военный клич Меттре. Я улыбнулся.
Должно быть, он заметил мою улыбку и правильно ее истолковал, но не ответил. И остался стоять неподвижно в углу зала, в своей скинии, лишь глаза и голос продолжали жить.
Даже странно, что юноша может быть так прекрасен — от стройных ступней до корней волос, что его ресницы так же изящно изогнуты, как ногти на пальцах ног, а изгиб подколенной впадины такой же чувственный, как полукружье подбородка… В свой замысел Творец вложил столько чувства. Совершенно очевидно, что он хотел создать нечто красивое из определенного количества чего-то красивого. И Дивер обладал этой абсолютной красотой. Голос его был строгим, то есть, я хочу сказать, строгим — прежде всего. Потом он мог быть каким угодно: твердым, сильным, способным прервать, словно обрубить ударом топора, слишком затянувшуюся беседу, — в отличие от моего голоса, ведь я никогда ничего не мог прервать — при этом голос его вовсе не был, как это случается порой, простым дополнением, приложением к нему, он казался сделан из того же твердого вещества, что и его тело, и контуры его жестов, которые я усвоил так хорошо, что до сих пор никак не могу оторваться, попытаться жить отдельно от них. Сам его голос тоже состоял из клеток. Он был так же суров, как его плоть и его воля. Несколько дней назад
Дивер любил свой барабан со всей его бутафорией, отделкой и кожаными штуковинами (я до сих пор не могу без волнения слышать зов барабана, и мое тело еще дрожит, словно затухающее эхо, когда я вспоминаю, что Дивер прошептал мне однажды вечером, приложив рот прямо к моему уху:
— Если бы ты знал, как мои барабанные палочки хотят тебя!).
Все раны, что нанесли мне когда-то все малолетние прохвосты на свете, уже зарубцевались, но эта единственная фраза еще кровоточит.
Здесь, в Дисциплинарном зале, я могу болтать с Дивером сколько угодно. Поскольку он тут бугор, то может подойти ко мне, когда хочет. Опершись спиной о стену, я разговариваю с ним. В тот самый день, когда я появился здесь, в зале, впервые, он был потрясен, узнав, что я рисковал жизнью, чтобы только увидеть его. И несколько дней спустя, когда он сам заговорил об этом, я сказал ему:
— Я и через пятнадцать лет все думаю о тебе. Я специально проглотил люминал, чтобы только оказаться здесь.
Этот крик любви тронул его до глубины души, и он был со мной таким же простым и нежным, как когда-то. В тот день дежурил один из самых добрых надзирателей, и я воспользовался этим, чтобы напомнить Диверу, как я раньше любил его. Он поверил мне.
— Но теперь, — сказал я, — мы только друзья.
В тюрьмах не хватает места, и поэтому в камерах зачастую втрое, а то и вчетверо больше народу, чем полагается. В дисциплинарном блоке в каждой камере ночуют по двое наказанных. В тот вечер, когда я ему это сказал, Дивер устроил так, чтобы оказаться на месте моего соседа по камере. Как только нас заперли, мы стали болтать. Я рассказал ему свою жизнь, он мне свою, оказывается, он полгода провел в Кальви вместе с Вильруа:
— Знаешь, он вроде к тебе неровно дышит. Мы часто о тебе говорили, он тебя уважает.
Выражение «неровно дышать» употребляли в Меттре, когда говорили о дружбе двух колонистов. А грубо говоря, «он к нему неровно дышит» означало: «он ему дает». И вот пятнадцать лет спустя Дивер говорит мне такое о Вильруа. Он рассказывает мне о Кальви, о том, как я был бы счастлив там, где мог бы совершенно свободно любить своенравных матросов. Еще он много говорил мне о Вильруа, но происходило странное — чем больше он о нем рассказывал, образ моего сутенера, который я хранил в своей памяти, не вырисовывался яснее, а, наоборот, почему-то тускнел. Дивер наделял его качествами, которые мне были совершенно неведомы. Он много говорил о его сильных руках. А по-моему у Вильруа руки были самые обыкновенные. Дивер настойчиво твердил о его особенной манере одеваться, а еще о его необыкновенном члене, который, по его словам, был прекрасен, раз сумел завоевать и удержать меня. И постепенно образ Вильруа, которого я знал когда-то, уступил место другому, стилизованному. Я думал было, что бывший колонист изменился, но нет, я вскоре понял, что Дивер говорил именно о том самом Вильруа из Меттре. Он не насмехался. И не думаю, что он был в него влюблен. В конце концов, утомленный целым днем хождения от тумбы к тумбе, я хотел было поцеловать его в щеку и идти спать один, но он стиснул меня в объятиях и прижал к себе. Я отодвинулся:
— Мы же приятели, — сказал я.
— Но это не мешает.
— Нет, мешает.
— Иди сюда.
Он сжал меня сильнее.
— Ты с ума сошел. Давай без глупостей, только не здесь. Застанут — погорим. Еще на месяц в карцер.
— Ну хотя бы только сегодня.
— Нет, нет, не надо. Останемся приятелями.
— Но я же сказал, это не мешает.
Разговаривая со мной, он все время улыбался, его губы прижимались к моему лицу, чуть ослабив объятия, он настаивал на моем согласии с тем же пылом и горячностью, что и прежде, когда он знал меня как любовника Вильруа. И в этой горячности, в этой пылкости я почувствовал какую-то неловкость и беспокойство, почти неощутимые, словно обнажилось прежде глубоко спрятанное отчаяние, которое делало его таким искренним и робким. В том севрском фарфоре, из которого был сделан этот мальчик, где-то имелись трещины, но я даже не знаю, где именно. Хотя он и улыбался, в голосе его и движениях я читал призыв. Мы с ним любили друг друга всю ночь. И всю ночь сталкивались наши бритые головы, терлись колючие щеки, я нашел бы для него ласки,
которые прежде дарил только Вильруа, если бы моя любовь к Булькену в самой своей напряженной стадии не держала меня постоянно в ту пору в апогее наслаждения, но тем не менее эта ночь заставила Дивера поверить в мою любовь к нему, ведь я и сам пытался забыть печаль, которую испытал, услыхав этим же вечером голос Булькена, когда он из своего окна переговаривался с Бочако, запертым чуть дальше. Из дисциплинарного блока, где все было окутано тишиной, мы услышали голубиное воркование, это был условный сигнал, — и в ответ заворковал еще один голубь, и над нашими головами в подступившей ночи завязалась непонятная мне беседа, и я не мог вмешаться в нее. Всем известно, как мучительна ревность. Я был ревнив, и только безумная тревога, и ничто иное, заставила меня принять предложение Дивера, а отчаяние и неистовство, ею же вызванное, помогло ему поверить в мою страсть. Впервые с тех пор, как я познакомился с Булькеном, мне удалось испытать наслаждение, и быть может, это случилось потому, что я всего-навсего исполнил, наконец, акт, который должен был осуществить — и в мечтах, наверное, осуществлял — в Меттре. Любовь к нему переполняла меня, и это доказывало, что мое стремление к наслаждению было всего лишь поисками любви. Я страдал, зная, что в ночи Булькен разговаривает с Бочако, но надеялся, что их беседа была только наваждением, которое развеется, если немножко подумать, ведь в Меттре, когда, бывало, голос и пробуждал какое-то смятенное чувство, это проходило довольно быстро. Впрочем, с какой стати мне было бояться, даже если и существовала дружба между Булькеном и каким-нибудь блатным, или Роки? Еще до того, как он попросил меня написать стихотворение о любви двух заключенных, я уже начал догадываться, что в основе его дружбы ко мне была размолвка, разрыв прежних отношений с кем-то, и я понял тогда, что расставание было тяжелым: у него отняли мужчину, но эта связь к тому времени уже истощилась, она была разрушена множеством разных мелочей, я почувствовал это, когда Булькен говорил мне, что «там было столько всякого сброда», и что его «всегда оставляли в дураках», и что их умственные способности вызывали у него «такое отвращение»… В общем, Роки не представлял для меня большой опасности.Я любил Вильруа спокойно и безмятежно. Любовь моя была тем сильнее — и сильнее мое доверие к Вильруа, — что я очень боялся оказаться вещью, чем-то, что можно покупать, продавать, передавать другому. Я мог любить мужчину так сильно, что способен был пробраться в его кожу, овладеть его повадками, и я довольно ловко научился подмечать в других все те черточки и привычки, что невольно крадут у любимого человека. Ад имеет свои ступени, свои круги, любовь тоже, и я достиг ее последнего круга и ее вершины, когда однажды в спецблоке, куда попал на неделю в отряд тяжелых работ за оскорбление охранника в мастерских, — я услышал через слуховое окошко голос Вильруа, который просил другого наказанного — тот должен был назавтра выйти из карцера — передать Риволю, одному здоровяку из семейства А, что он все время думает о нем. Ревность раздирала сердце, рот пересох. Я так любил своего мужчину! Это сказал не я, это провыли мои внутренности, моя утроба. На какое-то мгновение я стал тем, кем становится любой гомик, оказавшись без своего кота: храмом скорби. Потом-то я догадался, что это не мог быть голос Вильруа, ведь его не было тогда среди наказанных. Голос был нежным, если можно так выразиться, слегка нежным и зыбким, но при этом мужественно-спокойным. Слыша его, я думал о легком развевающемся шелке брюк, какие носят русские или негритянские музыканты и, поигрывая рукой, засунутой глубоко в карман, заставляют ткань колыхаться. Хрупкий, волнообразный, этот шелк словно таит в себе самый тяжелый на свете мужской орган, что искривляет его и может вдруг прорвать, чтобы явиться в своей торжествующей наготе. Еще я могу сказать про этот голос, что он был похож на звук барабанного боя, приглушенный холстиной палатки. Вильруа не было среди наказанных, моя тревога растаяла, как снежок. Но очень скоро вновь стиснула мое горло. И разрослась до чудовищных размеров. Голос, который я слышал, принадлежал Стокли. Он так подражал Вильруа. И я моментально вспомнил, что тоже зачастую имитировал жесты и далее — невольно — голос любимого человека. Стокли был самым крутым вором семейства А, не было речи о какой-нибудь, пусть даже скрытой, связи между ним и Вильруа, но я догадался, как он втайне любил его, раз изменил свой голос. И я представил, как он отдается моему мужчине. Предательство убивало меня. Понемногу я успокоился. Голосу Вильруа невозможно было подражать, и если мне показалось, что Стокли сделал это, значит, я просто ослышался. В действительности голос его был очень хриплым, грубым, я слышал его в Колонии, на ферме, где он был возчиком и правил лошадьми, но эхо в камере преображало и облагораживало его, а толстые стены смягчали и делали чуть дрожащим. Я медленно осознавал это, а может быть, просто придумывал сам, чтобы не было так тяжело.
Во время маневров все матросы харкали, куда придется, иногда попадая на проходивших мимо. Они окликали друг друга, осыпая оскорблениями, неслыханными по грубости и прелести, но я-то знал, что у этих скотов с бычьими затылками, залитыми солнцем, где-то есть слабое место, может быть, на спине, между лопатками, и это — нежность, я не раз обращал внимание на изящество их выражений, обозначающих самые грязные стороны матросской жизни. Когда галера покидала порт, эти здоровяки не стеснялись произнести такое: «уводим галеру», еще они говорили: «окунуть паруса в морской ветер», еще, что мне нравилось больше всего, было в этом что-то колдовское: «сниматься с якоря», а еще: «стоячий такелаж», а наружную обшивку почему-то называли «шубой». И у самых грубых из них живут в гортани хрупкие стихи, они сжимают их зубами, так пальцы порой сжимают тонкие веточки и нитки, которые станут мачтами и снастями крошечной шхуны — пленницы хрустального сосуда. Извечная печаль моря, сокрушающая обретенный покой, одарила наши глаза трагической глубиной. Ветер бил в паруса. Брань цеплялась за снасти и запутывалась в них. Спотыкаясь о нее, на палубе падали люди, и самое необычное видение, что я храню в памяти, — это кудрявая голова матроса, шатающегося от ветра, тумана и корабельной качки, голова в нимбе спасательного круга, тоже запутавшегося в снастях, именно эта голова матроса в ореоле похожего спасательного круга была вытатуирована на его левом плече, тот самый сюрприз, обещанный мне Пьером Булькеном, который однажды преподнес мне его на лестнице, рывком распахнув куртку и рубашку: «Гляди, Жанно, вот твой дружок».
Я еще ничего не сказал о том, как одеты пираты. На них было что-то вроде длинных кальсон, но закатанных выше колена. Торс обнажен. Хотя добыча в южных морях была порой весьма богатой, пиратская судьбина все равно не давала им обогатиться настолько, чтобы хватило на одежду. Довольно часто, когда все они вповалку лежали в трюме, прижавшись друг к другу, это было такое прекрасное зрелище, что если бы кто-нибудь захотел их сфотографировать, на фотографической пластинке появилось бы изображение розы. Этим бегством сквозь небо я спасаюсь от смерти. Отодвинуть щеколду — открывается люк, и я падаю в воображаемый мир, который мстит мне.
Здесь, во вновь обретенном Фонтевро, по ночам мы плачем сами, плачут наши сердца и наши члены, так же грустили здесь когда-то наши коты. Но мы не догадывались, что в Централе были свои любовницы и свои проститутки. Могли ли они думать о нас? Кроме того, в маленькой деревушке Фонтевро, с домиками, крытыми шифером, где всего-то и было тысяча жителей (если их можно так назвать, ведь там обитали две сотни вертухаев со своими женами, и жены эти, не стесняясь, называли нас между собой: «Это мерзкое отродье»), Централ занимает место старого аббатства и сохраняет то же значение, и каждый заключенный, когда порой замечает летом над дозорной стеной зеленые верхушки деревьев, полого спускающихся к роднику Фонтевро, вдруг ощущает в себе, при всей своей униженности и убожестве, горделивую душу жившего здесь когда-то монаха. Люди рассказывали друг другу истории из своей жизни, это были ночные истории, когда они с бьющимся сердцем отправлялись на поиски приключений. Они говорили: «Я взял фомку и шпонки», это означало — отмычку и специальные клинышки, чтобы можно было взломать дверь. Про женщину, неожиданно появившуюся в квартире во время ограбления, которую пришлось ударить так, что она потеряла сознание, вор сказал: «Я ее вырубил». А вот что говорили о своем враге: «Насажу тебя на свой хрен, будешь у меня корчиться, как на вертеле, ногами дрыгать», и новичку очень просто было попасть впросак, неправильно употребив какое-нибудь выражение, «сосать леденец», к примеру, или «пощекотать ресничками», за некоторые оговорки или неточности можно было поплатиться.
Все они, конечно же, поначалу учили французский язык. И только позже, услышав жаргонные словечки, стали их повторять. Они были молоды, и очарование этих слов действовало на них так же, как и на меня. Но тогда как сам я поначалу долго просто смаковал это очарование, и лишь потом стал пользоваться арго, они, совсем юные и неопытные, инстинктивно осознали это очарование, потому что сами отказались от французского языка. Они постигли всю прелесть жаргона и полностью сдались на его милость. А я открывал его долго, и долго впускал в свою природу то, что нащупывал постепенно, шаг за шагом, и в свои тридцать лет прожил то, что они в двадцать.