Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чудо о розе
Шрифт:

— Пусть она только появится, я ей как врежу!

Я шел по улице, ничего и никого не опасаясь. Но мучительная мысль все не покидала меня: вдруг все эти порядочные, почтенные люди — всего лишь воры, избравшие самый ловкий и благоразумный способ воровать. Этот страх терзал мое одиночество. Я гнал от себя эту мысль, как мне это удавалось, расскажу позднее.

Теперь я был мужчиной, свободным, бесстрашным. Хулиганы и сутенеры с квадратными плечами, дети невзгод с горькой складкой возле рта и грозным взглядом, мне они были больше не нужны. Я был один. В тюрьме недостает всего, даже одиночества. Мой интерес к приключенческим романам угас настолько, что я уже больше не мог всерьез представлять себя на месте героя или в похожих ситуациях. Я перестал искать трудности на свою голову, когда любое деяние, преступное или нет, любое, могло быть повторено, скопировано, переделано, перекроено по-моему, под меня и вело к богатству и славе. И мне было так трудно вновь погрузиться в свои вымышленные истории, фантазии, рожденные на свет надоевшей игрой одиночества, но я находил — и нахожу до сих пор, несмотря на мое новое погружение — все больше уюта и комфорта в подлинных воспоминаниях о моей прежней жизни. Детство мое умерло, говоря о нем, я буду говорить о смерти, но это значит говорить о мире смерти, о Царстве Мрака или о Ясности. На стене было высечено: «Как хранит меня тюремная стена, так сердце мое хранит память о тебе…» Я не позволю, чтобы детство исчезло без следа. Небо мое опустошено. Быть может, пора уже мне стать тем, кто я есть. И я буду тем, кем еще сам не знаю, а может, и не желаю стать, но я точно не стану ни моряком, ни путешественником, ни гангстером, ни танцовщиком, ни боксером, потому что я уже больше не завидовал никому из них, даже самым знаменитым и богатым. Я больше не хотел и никогда уже не захочу путешествовать по нехоженым каньонам Чили, потому что

король Рифль, ловкий и сильный, карабкающийся по неприступным скалам на иллюстрациях в моих детских книжках, — больше не привлекает меня. Восторг иссяк, упоение прошло. Я, наконец, начинал познавать практические свойства вещей. А они все, предметы и вещи, словно поизносились под моими взглядами, выцвели и поблекли. Они больше не обозначают для меня это понятие — тюрьма, — потому что тюрьма во мне самом, а тюремные клетки — это клетки моей кожи. И только лишь много времени спустя после моего возвращения руки и глаза, познавшие слишком много именно практических свойств предметов, в конце концов перестали признавать эти свойства и открыли другие, наполненные другим смыслом. Все утратило для меня свою тайну, и эта потеря все же имела свою прелесть, потому что я научился распознавать разницу между прежним своим видением мира и нынешним, и это смещение даже нравилось мне. Вот вам совсем простой образ. Мне казалось, будто я выбрался из пещеры, населенной загадочными, таинственными существами, которые не виделись даже, а угадывались (может быть, ангелы с грубо раскрашенными лицами?), и вышел в ярко освещенное пространство, где каждый предмет — именно то, что он есть, и не больше, ни отсвета, ни ауры. Вот это и называется: польза. Этот новый для меня мир скорбен и уныл, ни надежды, ни сладкого дурмана. Я увидел тюрьму без ее священных облачений, обнаженной, и понял, что эта нагота безжалостна. Заключенные — всего лишь несчастные люди с гнилыми зубами и цинготными деснами, сгорбленные недугами, харкающие, хрипящие, кашляющие. В своих тяжелых громыхающих кандалах плетутся они из дортуара в мастерские, еле переставляя ноги в суконных башмаках, дырявых и заскорузлых от пота и грязи. От них воняет. Они боятся охранников, а те, в свою очередь, сами их боятся. Это всего лишь уродливая, оскорбительная карикатура на тех прекрасных заключенных, которых я знал, когда мне было двадцать лет, но с картинки, изображающей их, нынешних, я не сотру ни единого пятна, ни единой уродливой черточки, я хочу отомстить за то зло, что они мне причинили, за ту тоску, что вызывало во мне их ни с чем не сравнимое невежество и глупость.

Это совсем новый лик, новый образ мира и тюрьмы, я имел несчастье обнажить его, когда понял, что тюрьма отныне — это запертое пространство, тесно ограниченный, четко отмеренный мне мир, в котором предстояло теперь жить. Тот, для которого я создан. А он создан для меня. Тот, в котором я должен жить, потому что наделен необходимым для этой жизни органом, тот, куда меня все время приводит рок, указавший мне однажды изгиб моей судьбы в вырезанных на стене буквах С. Л. И это впечатление (оно настолько прискорбно, что когда я рассказал об этом Раснеру, он воскликнул: «О Жан!» с такой пронзительной грустью, что я, как никогда прежде, почувствовал его отношение ко мне), так вот это впечатление усиливается особенно, когда, например, на прогулке я встречаю друзей, новых или прежних, тех, для кого я «Щеголь Жанно», тех, кого я знал в Сурсьер, кого встречал в коридорах Сайте, Фресн или где-то еще. Они настолько естественно образуют сообщество, называемое «населением тюрем», а я ощущаю с ними такую тесную внутреннюю связь, вступаю в такие взаимоотношения, в основе которых — выгода, дружба или ненависть, — что, чувствуя, как глубоко погрузился в этот мир, я все же безумно боюсь оказаться отвергнутым другим миром, вашим, и это именно в тот самый момент, когда я ценой неимоверных усилий приобрел, наконец, качества, благодаря которым здесь можно выжить. Значит, я мертв. Я мертвец, который, посмотрев в зеркало, видит там свой собственный скелет, или некий персонаж из сновидений, который каким-то образом осознает, что существует лишь в самой темной, неизведанной сфере реально живущего человека, который, проснувшись, и не вспомнит моего лица. Я теперь действую и мыслю лишь с точки зрения тюремной логики, моя жизнь ограничивается лишь ее рамкой. Я наказан. К привычной тюремной нужде добавился еще и голод, и это отнюдь не детский голод, — тот, что мы постоянно испытывали в Меттре, был естественным детским аппетитом, не ведающим чувства сытости, сколько бы ты ни съел. Теперь же я узнал, что такое настоящий голод взрослого мужчины. Он впивается в тело, в каждую его клеточку, вгрызается в мозг самых крепких и сильных. За тюремными стенами война, такая загадочная для нас, уменьшила нашу арестантскую пайку, и от этого пострадала самая большая гордость наших — мускулатура. На Севере, где в ночи завывали стаи волков, голод напал на Централ. Мы живем на границе Северного полярного круга. Наши дистрофики ссорятся между собой, и каждый в отдельности и все вместе борются с голодом. Этот самый голод, который поначалу помог развеять романтический ореол тюрьмы, стал со временем таким сильным, что превратился в некий трагический мотив и навсегда украсил Централ причудливым барочным венцом, мелодией звучной и какой-то безумной, от нее у меня кружится голова и влечет во власть неких сил, которыми владеет Булькен. Но несмотря ни на что — ибо, хотя самонадеянно считаю себя мужчиной, я прекрасно осознаю, что оставляю зачаточный мир невиданных богатств и неслыханной жестокости, — я все же хочу попытаться вновь пережить лучшие свои мгновения в Меттре. А коль скоро это так, сама атмосфера Централа заставила меня вспомнить мой прежний опыт, мои тогдашние привычки, и каждый свой миг на этой земле я проживаю одновременно и в другом мире, в тайных моих владениях, которые населяют заключенные, что все ходят и ходят по бесконечному кругу, по каменному полу карцера с низко опущенными головами, глазами, уставленными в одну точку. И приступ ярости, что я почувствовал однажды против Шарло, не стал разрядкой, не избавил меня от ненависти, которую я так и не мог скрыть, хотя и пытался сделать безразличное лицо, потому что неудачно ответил или не ответил вовсе на одну его шутку; когда он спросил, небрежно похлопав меня по плечу: «Что, никак не спустишься со своих эмпиреев?» В тот момент я почувствовал такую острую ненависть, какую испытывают к тому, кто грубо вторгся в святая святых, тайну наших пороков.

Порой в каждом из нас разыгрывается драма, вызванная множеством причин: искренняя влюбленность, ревность, ссоры, планы побегов, и в то же самое время — выдуманные приключения, порой более опасные и волнующие, чем пережитые в действительности, и крепкие парни, раздираемые такой драмой, вдруг взметнутся, делая странные жесты, словно они пьяны или находятся под действием наркотиков: резкие, судорожные, навязчивые. Они наносят удары, молотят по воздуху, как бы сражаясь с невидимым противником. И внезапно вновь впадают в оцепенение, а лица будто медленно погружаются в вязкую тину грез. И если начальник еще может обозвать нас тупыми болванами, самые чуткие вертухаи догадываются, в каких эмпиреях мы витаем и, словно китайцы — курильщиков опия, не решаются потревожить без лишней необходимости воспарившего заключенного.

Шарло вовсе не был таким уж признанным крутым, ему не было дозволено лезть ко мне. И вдобавок вскоре после этого он набросился на какого-то типа, который посмел насмехаться над ним: на Шарло висело бесчестье, будто бы он сам, когда сидел без гроша, смастерил черное атласное платье для своей жены, чтобы та отправилась на панель завлекать клиентов. В самом деле, малейшая неловкость какого-нибудь слабака или придурка выводила меня из себя. Я мог психануть из-за ерунды. Но я не мог наброситься с кулаками на крутого, и не потому, что боялся, вернее, не только потому, просто в них меня и в самом деле ничто не раздражало. От тех, кого я называю крутыми, исходит властная сила, которая, как это ни странно, успокаивает меня. Как-то в Меттре я до крови избил одного придурка, который стал царапать ногтем по стеклу, я совершенно не могу выносить этого омерзительного скрипа. Спустя несколько дней то же самое проделал Дивер, но он как бы притянул к себе все мои нервы, которые, словно лианы вокруг ствола, оплели его всего, все его тело, с нежностью и любовью. Если мои воспоминания о Колонии вызваны, прежде всего, присутствием Булькена, его влиянием, его воздействием на меня, опасность станет вдвое сильнее, ибо одна лишь моя к нему любовь делала меня покорным прежнему владычеству Тюрьмы. Есть еще одна опасность, она таится в языке, который я буду использовать, рассказывая о Меттре и Фонтевро. Потому что я извлекаю свои слова из самых далеких глубин меня, из той области, куда нет доступа иронии, и слова эти, нагруженные всеми подспудными желаниями, выражая эти желания, смогут, по мере того как я буду переносить их на бумагу, воспроизвести и возродить ненавистный и обожаемый мир, от которого мне так хотелось освободиться. Впрочем, хотя ясность и четкость языка, достигнутая мною благодаря описанию вещей простых и понятных, дает мне свободу и глубину, сердце мое, скрытое непроницаемой пеленой, оказывается неспособно противиться любовным плутням и разврату. Чужое обаяние властвует надо мной и связывает по рукам и ногам. Но я счастлив, что уже успел дать самые красивые имена, самые красивые прозвища (архангел, дитя-солнце,

моя испанская ночь…) стольким своим приятелям, что на долю Булькена не остается уже ничего. Быть может, я смогу увидеть его таким, каков он есть, бледным и вспыльчивым типом, если слова не запутаются чересчур, вот только остаться с ним один на один, невыразимым, неназванным — значит оказаться под бременем еще более опасной власти.

Позеленевшие лица всех зачумленных на свете, мир-лепрозорий, шум трещоток в ночи, голос, заглушаемый ветром, могильный смрад, удары в потолок не так потрясают, не так повергают в ужас, как какие-нибудь мелкие подробности, делающие из заключенного, каторжника или поселенца — отверженного. Но внутри тюрьмы, в самой ее сердцевине, есть карцер, есть гауптвахта, дисциплинарный зал — назови как угодно, — откуда выходишь очищенным.

Невозможно, чтобы крупные общественные течения брали свои начала — коренились — в доброте, чтобы поводом для них служили разумные основания, не тускнеющие при ярком дневном свете. Всевозможные религии, франкское и французское владычество, франкмасонство, Священная Империя, Церковь, национал-социализм, страны, где то сих пор умирают на эшафоте, где палач должен быть крепок и мускулист, — эти ветви опутали весь земной шар, и тем шире размах этих ветвей, чем глубже находятся корни, ведь только там, в глубине, могут они питаться. Чтобы действовать с размахом, нужно сначала долго грезить об этом, а грезы — это сад, который возделывают в темноте. Кое-кто находил удовольствие в сновидениях, в которых не было никаких небесных наслаждений и отрады. Была отнюдь не лучезарная радость, злая и скверная по своей природе. Потому что мечтания эти — суть погибель и крах, скрыться от них можно лишь во зле, или, если быть точнее, в грехе. А то, что мы видим на поверхности земли с ее социальными институтами, вполне почтенными и приличными, не что иное, как отражение всех этих тайных и сокровенных удовольствий, необходимым образом преображенных. Тюрьма — это как раз то место, где рождаются подобные мечтания. Существование тюрем со всеми их обитателями слишком реально, оно не может не воздействовать глубинно, подспудно, на людей, живущих на свободе. Если для них тюрьма — это полюс, то в самой тюрьме полюс — это карцер. И я попытаюсь объяснить, почему мне так хотелось засадить в карцер Булькена, которого я полюбил.

Но для начала поведаю вам, как я сам оказался в этом чистилище, где и начал сочинять этот рассказ.

Когда вы шагаете рядом с другим заключенным, случается порой, что вы сталкиваетесь локтями или плечами, и, хотя стараетесь идти ровно и прямо, поневоле приходится отклоняться то влево, то вправо, рискуя натолкнуться на стенку; так некая неподвластная мне сила сносила меня, как дрейфующий корабль, к камере Аркамона. Да так, что я довольно часто оказывался рядом с ним, то есть далеко от своего дортуара и мастерской. Итак, я выходил, имея совершенно определенную цель, хотя и неосознаваемую мной самим — например, принести приятелю хлеба или отправиться в другую мастерскую на поиски завалявшегося окурка, что, как правило, было далеко от седьмого отделения, где находились камеры смертников, но всегда эта самая сила, которой я обязан был повиноваться, заставляла меня отклониться от моего маршрута или удлинить его, и я замечал, что когда я приближался к своей тайной цели, замаскированной вполне разумными основаниями, шаг мой замедлялся, походка становилась мягче и осторожней. Чем ближе я приближался к той камере, тем больше спотыкался и запинался. Меня что-то толкало и удерживало одновременно. Я был взвинчен настолько, что терял всякое чувство осторожности и, увидев приближающегося охранника, не отпрыгивал назад, стараясь укрыться, и если бы он спросил, у меня не нашлось бы подходящего ответа, чтобы объяснить мое присутствие здесь, в седьмом отделении. Тем более что встретив меня здесь одного, охранник мог вообразить бог знает что, и один из них, Брулар, все-таки сцапал меня однажды:

— Что вы тут делаете?

— Бы же видите, иду.

— Идете? Куда это вы идете?.. И вообще, что это за тон! А ну вынуть руки из-за пояса…

А я уже на лошади, на полном скаку.

Хотя я кажусь совершенно спокойным, я чувствую, как во мне поднимается буря, порожденная, быть может, стремительным ритмом моих мыслей, спотыкающихся о каждое обстоятельство, моими желаниями, неистовыми и необузданными, потому что почти всегда подавляются, и когда я проживаю картины моей внутренней жизни, я проживаю их верхом, я испытываю опьянение всадника на лошади, несущейся галопом, которая вдруг встает на дыбы. Я всадник. Я живу верхом на лошади с тех пор, как познакомился с Булькеном, и на лошади я врываюсь в чужую жизнь, словно испанский гранд в собор Севильи. Мои бедра сжимают лошадиные бока, я пришпориваю своего скакуна, а рука моя крепко вцепилась в поводья.

Не скажу, что это всегда бывает именно так и я в самом деле чувствую себя всадником на лошади, скорее, я непроизвольно делаю жесты и движения всадника, а главное — у меня душа человека, сидящего верхом: судорожно сжимается рука, приподнимается голова, надменным становится голос… и это чувство, будто я сижу верхом на благородном животном, которое ржет и бьет копытом, — преображая мою будничную жизнь, дарило кавалерийскую посадку, громкий голос и выправку, что казалась мне победоносной.

Охранник составил рапорт, и я предстал перед трибуналом в лице начальника Централа. Едва взглянув на меня, он все без труда понял. Водрузив на нос черные очки, он важно изрек:

— Двадцать дней карцера.

Я вышел из зала, и, не выпуская из своей руки моего запястья, которое он крепко стискивал во время всей аудиенции, охранник препроводил меня прямо в изолятор.

Оказавшись в тюрьме, парень изо всех сил старается заложить приятелей, оставшихся на свободе, если ему это удается, все говорят, будто это он от злобы, но на самом деле все совсем не так, просто нужно понимать, что злоба здесь замешана на любви, и, завлекая в тюрьму друзей, заключенный как бы освящает ее их присутствием. Я попытался добиться наказания для Булькена, сделать так, чтобы его тоже отправили в карцер, и не потому, что хотел быть рядом с ним, просто очень нужно было, чтобы он стал отверженным в квадрате, причем одновременно со мной, ведь любить друг друга можно лишь находясь на одном уровне нравственной плоскости. Обычный механизм любви сделал из меня подонка.

Булькен так никогда и не попал в карцер, его расстреляли раньше. Я буду еще говорить о своей любви к этому двадцатилетнему вору, в которого была влюблена вся тюрьма. В Меттре, где прошла его юность, мы, опьяненные, упивались друг другом, и сейчас мы объединились в одном тумане воспоминаний, где парили и сталкивались пережитые нами мгновения, чудовищные и восхитительные одновременно. Не сговариваясь, мы подхватывали друг у друга опыт и привычки каторги нашего детства, жесты колонистов, сам их язык, и в Фонтевро вокруг нас уже создавались группки блатных, наших приятелей по Меттре или тех, кто нашими приятелями не были, но кого называли «парень-непромах», которых роднили с нами и друг с другом те же страсти и пристрастия. Все было для Булькена игрой, даже самое серьезное:

— Слушай, мы тут иногда и деру давали. Просто так, от нечего делать, с одним типом, ты его не знаешь, такой Режи… Однажды яблок захотелось, ну, мы и сделали ноги! В другой раз виноград созрел — мы по виноград. То потрахаться захотелось, то вообще просто так, но, бывает, бегут и взаправду, чтобы насовсем. Тогда уж готовятся по-настоящему. А вообще-то здесь хорошо.

В правилах внутреннего тюремного распорядка сказано, что заключенный, совершивший правонарушение или преступление, должен отбывать наказание там, где его совершил. Когда я прибыл в Централ Фонтевро, Аркамон уже десять дней был в кандалах. Он умирал, и эта смерть была прекрасней, чем его жизнь. Есть колоссы, которые в своей агонии кажутся величественнее, чем в дни славы. Перед тем как угаснуть, они ярко вспыхивают. Он был в кандалах. Я должен напомнить, что в тюрьмах существует своя система наказаний: самое мягкое из них — запрет ходить в столовую, потом черствый хлеб, карцер, а для Централов — дисциплинарный зал. Этот самый зал — что-то вроде огромного ангара с тщательно натертым паркетом, — уж не знаю, делают ли это специальными щетками и мастикой, или его так гладко отполировали многие поколения заключенных, которые в своих войлочных башмаках топчутся, кружатся один за другим, словно специально кем-то расставленные так, чтобы заполнить все пространство зала по периметру, без зазоров, чтобы нельзя было отличить первого от последнего, они кружатся так же, как и колонисты в Меттре кружили по двору казармы (с одним лишь, но довольно существенным отличием. Здесь мы маршируем в более быстром темпе, чем в Меттре, и при ходьбе должны лавировать между каменными тумбами, расставленными по всему залу, что делает наш извилистый путь похожим на детскую прихотливую игру), и это так похоже, что здесь, в Фонтевро, мне кажется, будто я так вот и вырос, ни на секунду не переставая маршировать по кругу, ни на секунду не останавливаясь. Вокруг меня рухнули стены Меттре, выросли другие, вот эти, но я то там, то здесь нахожу слова любви, выцарапанные наказанными, и целые фразы, написанные Булькеном, причудливые призывы, я узнаю их по прерывистому, спотыкающемуся движению карандаша, словно каждое слово здесь — итог божественного озарения. За эти десять лет потолок закрыл небо Турени, в общем, изменилась декорация, а я и не заметил, старея в бесконечном хождении по кругу. И мне кажется, будто каждый шаг заключенного — это шаг юного колониста из Меттре, но шаг длиною в десять или пятнадцать лет; и еще я хочу сказать: эта колония Меттре, уже разрушенная и снесенная, на самом деле вовсе не разрушена, она продолжается, она длится во времени, а сама тюрьма Фонтевро уходит своими корнями в почву нашей детской каторги.

Поделиться с друзьями: