Чудо о розе
Шрифт:
Вдоль стен по периметру зала то там, то здесь возвышаются, разделенные двухметровой стеной, кирпичные колоды с закругленной верхушкой, похожие на корабельные швартовые тумбы, куда наказанный может иногда присесть на минуту-другую. Надзиратель, тоже из числа заключенных, но такой крепкий и сильный, следит за нами и командует нашим хороводом. А в углу возле небольшой проволочной клетки сидит и читает свою газету тюремный охранник. Внутри круга сортир, туда ходят срать. Он представляет собой емкость с метр высотой в форме усеченного конуса. По бокам — две ручки, куда ставят ноги, угнездившись на вершине, а коротенькая спинка, похожая на арабское седло, придает наезднику величественный вид какого-то варварского короля, восседающего на металлическом троне. Заключенный, которому приперло, должен, ни слова не говоря, поднять руку, надзиратель делает знак, и наказанный выходит из строя, на ходу расстегивая штаны, держащиеся на одних пуговицах, без пояса. Он садится на верхушку конуса, ноги ставит на подставки, яйца свешиваются. Как будто не замечая его, а может, и вправду не замечая, наказанные продолжают свою ходьбу по кругу, и только слышно, как с громким плеском в мочу падает дерьмо, забрызгивая голую задницу. Потом он писает и спускается. По залу разносится вонь. Когда я вошел в зал, первое, что меня поразило, это молчание тридцати парней, а затем — одинокий
Я не узнал бы нашего бугра, если бы во время командования маневрами он просто бы отдыхал, но когда он восседал на троне, наморщенный лоб был напряжен от усилия, словно ему не давала покоя какая-то необыкновенно важная мысль, лицо сморщилось, ощетинились недовольно нахмуренные брови, проступили его злобные юношеские черты, и вот тогда я узнал Дивера. Возможно, будь я чуть меньше влюблен в Булькена, я бы огорчился далее спустя пятнадцать лет, увидев в этой позе того, кого так любил в Меттре. А может, и нет, потому что он просто органически не мог выглядеть униженным, такое благородство и достоинство сквозило в каждом его движении. Он спустился, не подтеревшись. Запах — его запах — огромный и безмятежный, заполонил весь зал, и, застегнувшись, он вновь начал свой бесстрастный счет:
— Раз… два! Раз… два!
Все тот же гортанный голос, те же блатные интонации, рождающиеся в глотке, способной выхаркивать плевки в морду какого-нибудь ублюдка, этот крик и этот голос я помню по Меттре. Я еще слышу из своей камеры, как он горланит. Ритм нашего движения по кругу останется все тем же: сто двадцать шагов в минуту.
В этот зал я приходил по утрам, приходил из своей одиночки, пребывание в которой тоже было частью наказания, и здесь, в своей камере, желая хотя бы через одни лишь слова насладиться воспоминаниями о Булькене, оставшемся внизу, чтобы ласкать его, лаская слова, которые должны были вернуть его мне, я начал писать эту книгу на листках белой бумаги, что приносили мне — я должен был делать из них бумажные пакетики. Мои глаза боялись дневного света, исстрадавшиеся, измученные ночными сновидениями, теми сновидениями, что открывали для меня дверь к Аркамону. В этих странных снах я стоял за дверью, делая Аркамону знак войти, но он почему-то не решался, и я был удивлен и встревожен этой его нерешительностью. Разбуженный охранником как раз в этот самый момент, чтобы отправиться в зал за очередной порцией наказания, я еще был под впечатлением — мучительным впечатлением, сам не знаю, почему, — этого сна, когда около восьми утра я занял свое место в строю, марширующем по кругу.
После дисциплинарного зала существует лишь одно более суровое наказание — это кандалы, оно может быть назначено только приказом Министерства внутренних дел по рапорту начальника тюрьмы. Оно состоит вот в чем: ноги наказанного связываются тяжелыми цепями, каждая лодыжка заключена в кольцо, запаянное тюремщиком. Запястья тоже схвачены цепью, но более легкой и чуть более длинной. Это самое тяжелое наказание. Дальше — лишь смертная казнь. Впрочем, это и есть ее предвестье, преддверье, потому что со дня объявления приговора и вплоть до приведения его в исполнение смертник носит кандалы: на ногах день и ночь, а на руках — только ночью и еще когда выходит из камеры.
Прежде чем начать рассказывать долгую историю Булькена и Дивера, ставшую поводом для этой книги, я хочу немного поговорить об Аркамоне, которому оставалась еще его величественная смерть. Так же, как и ему, мне довелось испытать потрясение, когда я услышал погребальный тон официальной формулировки: «предписание о пожизненной ссылке». Когда дело доходит до четвертой ходки за кражу, причем такую, за которую полагается больше трех месяцев тюрьмы, виновный приговаривается к высылке. Но поскольку депортация нынче отменена, заключенному надлежит остаток жизни провести в Централе. Аркамон получил «пожизненную ссылку». А я буду здесь говорить о его смертном приговоре. Чуть позже я попытаюсь рассказать о том чуде, позволившем мне стать свидетелем некоторых мгновений его тайной жизни, глубинной и сокровенной, но уже сейчас я приношу благодарение Богу, которому мы служим и который в награду дарит нас своим вниманием, уготованным обычно лишь его святым. Потому что во всей этой истории мне хочется отыскать именно святость. Мне предстоит отправиться на поиски не просто Бога, но моего Бога, потому что, рассматривая вблизи эту каторгу, я чувствовал вдруг, что сердце мое заволакивает ностальгия по той родине, что я узнал когда-то не в Гвиане, не на страницах приключенческих книг и географических атласов, но той, что я открыл в себе самом. И зрелище смертной казни каторжника в той же Гвиане заставило меня произнести: «Он украл мою смерть». Я помню даже тон, каким произнес эти слова: он был трагическим, а это значит, мое восклицание предназначалось приятелям, что стояли тогда рядом — а я хотел, чтобы они мне поверили, — и еще этот тон был слегка приглушенным, потому что из недр меня поднимался вздох, такой же глубокий, как и моя скорбь.
Говорить о святости применительно к пожизненной ссылке значило бы рисковать вашими зубами, которые могут испортиться, непривычные к острой пище. Однако жизнь, которую веду я, требует выполнения особых условий: отрешения от всего земного, впрочем, именно этого требует наша Церковь и вообще все церкви от своих святых. Она открывает, она взламывает двери, ведущие в сверхъестественное. И есть еще один признак, по которому распознается святость: она ведет на Небеса путем порока.
Эти пожизненные смертники — пожизненные ссыльные — знают, что есть единственный способ не поддаваться отчаянию — это дружба. Они предают забвению весь мир, ваш мир, и отдаются лишь ей. Они созидают, они взращивают дружбу до столь высокой отметки, что она очищается, освящается, начинает существовать как нечто идеальное, сама по себе, вне и помимо людей, чье соприкосновение породило ее, и эта дружба совершенна и чиста, ведь она и должна быть такой, чтобы заключенного не одолело отчаяние, как его одолевает скоротечная чахотка, со всеми ужасами и мерзостями, которые неизбежно заключает в себе, — эта дружба отныне не более чем своеобразная и весьма уязвимая форма безмерной любви, любви, которую каждый человек может отыскать в самых сокровенных своих тайниках и которая венчает его маленьким неторжественным нимбом. Проживая в столь ограниченной вселенной, они имели смелость жить в ней со всем пылом и неистовством, с каким жили в вашем, свободном мире, но и втиснутая в более узкие рамки, их жизнь становилась столь напряженной и яркой, что эта вспышка, это сияние могли ослепить кого угодно, журналистов, начальника тюрьмы, инспекторов, любого, кто осмеливался взглянуть на нее. Самые могущественные воры в законе выкраивают себе — вот точное слово — ослепительную славу, и одно лишь мужество жить внутри этого мира с единственным исходом — смертельным, — когда за стеной, более хрупкой, чем прошлое, и такой же непреодолимой, чувствуешь соседство вашего мира, потерянного
рая, став свидетелем фантастически-неправдоподобной сцены: Божьего гнева к наказанной паре… осмеливаться жить и жить изо всех сил — вот красота великих проклятий, ибо это то, что на протяжении всей своей истории делает Человечество, вышвырнутое за порог Небесных Врат. Вот именно это и есть святость — жить согласно Небу, вопреки Богу.Я попал сюда благодаря Аркамону и оказался здесь в самый момент линьки, смены кожи. Моя вера в Аркамона, то благоговение перед ним и большое уважение, которое я питаю к его деяниям, поддерживает меня в моем дерзком желании постичь все тайны, исполнив самому ритуал преступления, и все это было даровано мне моим страхом перед бесконечностью. Свободные — незакоснелые — лишенные веры, от нас исходят наши стремления, как от солнца исходит свет, и точно так же, как свет, могут устремляться в бесконечность, потому что небо — в физическом, в метафизическом ли смысле — это не потолок. Потолок — это небо религий. Им завершается мир. Он одновременно и потолок, и экран, потому что испускаемые моим сердцем стремления не теряются, не пропадают, они оказываются возле самого неба, и я, полагавший, что исчез, потерялся, узнаю себя в них или в их образе, спроецированном на экран. Из страха перед бесконечностью религия запирает нас в мире таком же ограниченном, как и мир тюрьмы, — но таком же и безграничном, потому что наши стремления вдруг высвечивают возможности столь же неожиданные, открывают ворота в столь же прохладные сады, показывают столь же чудовищных персонажей, пустыни, фонтаны, а наша пылкая любовь, извлекая из сердца еще больше сокровищ, проецирует их на толстые тюремные стены, и порой это сердце оказывается исследовано так тщательно и подробно, что вдруг распахивается потайная комнатка, пропускает луч, который, метнувшись, застывает на двери камеры и высвечивает Бога. Преступления Аркамона — сначала с той девочкой, потом, уже при нас, убийство тюремного надзирателя — могут на первый взгляд показаться поступками совершенно дурацкими и бессмысленными. Порой некоторые оговорки во фразе, когда мы нечаянно заменяем одно слово другим, проливают нам свет на самих себя, и это злополучное слово оказывается тем самым средством, благодаря которому вдруг проскальзывает поэзия и наполняет ароматом всю фразу. Хотя слова эти и представляют опасность — они могут исказить смысл. Вот так и некоторые поступки. Порой дурные, ошибочные — это очевидно — эти самые поступки порождают поэзию. И красивые поступки не становятся от этого менее опасными. Мне было бы трудно — да и бестактно — подвергать анализу психологию Аркамона. Перед этими преступлениями я остаюсь поэтом и могу сказать лишь одно: они испускают такие благоухающие флюиды, что запах розы витает в воздухе, наполняя ароматом само воспоминание о нем, о его пребывании здесь, и так будет до скончания наших дней.
После убийства надзирателя Аркамона перевели в карцер, где он оставался до самого заседания Суда, и только вечером после вынесения смертного приговора его на сорок пять дней — срок для подачи кассационной жалобы — перевели в камеру смертников. И оттуда, из недр этой камеры, где я представлял его себе похожим на какого-то невидимого Далай-Ламу, могущественного и всесильного, он излучал волны, затоплявшие весь Централ грустью и радостью одновременно. Он был актером, который несет на плечах бремя столь гениального шедевра, что ноша кажется непосильной и порой слышится хруст позвонков. Временами мой исступленный восторг чуть приглушала легкая дрожь, что-то вроде волнообразного колебания, это был мой страх и мое восхищение, они то чередовались, то накладывались одно на другое.
Каждый день он выходил на часовую прогулку на специально отведенную площадку во внутренний дворик. Он был закован в цепи. Площадка находилась недалеко от карцера, в котором я сейчас пишу эти строки. И то, что я принимал иногда за стук своего пера о чернильницу, на самом деле был звон за стеной, в самом деле, очень слабый, я бы даже сказал, какой-то нежный, как любой погребальный звон, — звон кандалов смертника. Чтобы расслышать его, нужно было обладать слухом сверхчувствительным, даже, если угодно, набожным и почтительным. Этот звук был прерывистым, и я догадывался, что Аркамон не решается много ходить, чтобы не выдать своего присутствия во дворе. Он делал шаг навстречу зимнему солнцу и останавливался. Кисти рук он прятал в рукава своей шерстяной куртки.
Нет никакой необходимости изобретать истории, в которых он представал бы героем. Достаточно его собственной, и — случай невиданный в тюрьме — правда идет ему больше, чем ложь. А лгут много. Тюрьмы полны лгунов. Каждый готов придумывать, сочинять приключения, в которых выставляет себя героем, но все эти истории никогда не имеют поистине величественного финала. Иногда герой путается, теряется в противоречиях, ведь рассказывая о себе самом, он должен быть искренен, а всем известно, что воображение — опасная вещь, и когда его слишком много, рискуешь упустить из виду подводные течения реальной жизни заключенного. Оно заслоняет от него реальность, и я не знаю, чего он боится больше: погрузиться ли на самое дно собственного вымысла и стать самому вымышленным персонажем или, напротив, разбить лоб о реальность. Но иногда он сам чувствует, что воображение захватывает его слишком сильно и подавляет, он начинает перебирать истинные опасности, которыми полна жизнь, и, чтобы самого себя подбодрить, перечисляет их вслух громким голосом. Булькен лгал, тысячи придуманных им приключений, которые составляли кружевной остов, непринужденных и фантастических, были шиты белыми нитками, а в глазах рассказчика прыгали чертики. Булькен лгал без пользы для себя. Он не был расчетлив, а если и пытался стать, то все равно ошибался в расчетах.
Хотя моя любовь к Диверу и восторженное преклонение перед Аркамоном меня еще волнуют и тревожат, Булькен, несмотря на все свое легкомыслие, был реальным, настоящим. Он был таким, каков есть. Я не представлял его в воображении, я его видел, я касался его и благодаря ему мог жить на реальной земле, ощущать свое собственное тело и свои мышцы. Вскоре после той сцены с голубым во дворе я встретил его на лестнице. Лестница, ведущая со второго этажа с мастерскими и столовыми на первый, где расположены канцелярия, зал суда, приемные, медицинские кабинеты, — основное место встреч. Она выбита в толще каменной стены и теряется в полумраке. Почти всегда Булькена я встречал именно там. Это место всех любовных свиданий, и наших тоже. Здесь дрожат еще в воздухе звуки поцелуев, которыми обменивались влюбленные пары. Булькен спускался, перепрыгивая через несколько ступенек. Его рубашка была грязной, заляпанной кровью, разорванной на спине, где зияла ножевая рана. На повороте лестницы он внезапно остановился. Обернулся. Он увидел меня или почувствовал? Рубашки на нем не было, торс под курткой был полностью обнажен. А это уже другой заключенный — новенький — обогнал Булькена в бесшумном полете в своих тряпичных башмаках, успел в мгновение ока встать между ним и мной и заставил хоть на какую-то долю секунды пережить это потрясение: увидеть Булькена на сцене в придуманной мною для него роли. Он повернулся и улыбнулся.