Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чудо, тайна и авторитет
Шрифт:

В ту минуту щеки у Ивана горели: от наливки, от огня, но более всего — от шершавого касания, которое беспокоило его, и далеко не в приятном смысле: он такое не любил. Он себя одернул: такая у графа манера, для него с кем-либо пообщаться, не коснувшись разок-два — плеча или локтя, запястья или хоть пуговицы на пиджаке, — было невозможно. Сестру и дочь он каждое утро нежно расцеловывал в щеки; под настроение мог поймать в объятия племянника; по спине хлопал кого угодно из слуг, не обижаясь, впрочем, когда те уворачивались. Но сердце у него было доброе; руки в ином смысле он ни на кого не поднимал, да что там — не кричал почти, даже за провинности вроде потерянных денег, поломанной мебели и не починенной вовремя крыши. Его любили со всеми панибратскими чудачествами; Иван тоже. Поэтому он просто перетерпел — и его отпустили. Удобнее садясь в кресле, граф вновь стал водить карандашом по бумаге.

— А откуда это в вас? — тихо спросил он. — Вы говорили что-то о вашем тезке из новой книги Достоевского, о юноше с похожими склонностями. Литературное то есть воровство, так? Скорее бы уже официальная

публикация, чтоб составить мнение!

Иван помедлил, все же покачал осторожно головой, но постарался скорее вернуть ее в прежнее положение. Он бы хотел просто кивнуть, уверить, что Федор Михайлович, с которым пересеклись у редактора и завязали в итоге смутное приятельство, закономерное на почве схожих убеждений и общих кормушек, послужил вдохновителем, наставником, светочем — любое громкое слово… но нет. Федор Михайлович был вечно весь в себе и своих книгах, а вечер сегодня получался честный. Пусть так и останется.

— Думаю, дело в том, что в детстве мне хотелось, чтобы такой… защитник существовал. — Он сделал еще глоток наливки. — Которому могли бы писать обиженные, как пишут сейчас Осе; который бы заставлял всех, всех видеть, как этим обиженным плохо, как они растоптаны, как боятся; который в своем роде был бы волшебником. Ведь вы правы, слова газетные — тоже заклинания.

Рука графа дрогнула. Лицо осталось застывшим, но голос изменился, чуть охрип:

— Вас…

— Нет, — спешно перебил Иван, угадав, куда устремились его мысли. — Нет, что вы: к счастью, мы были бедны, но дружны; такими и остались, даже когда отца хватил удар. Но у меня не было денег учиться на дому или в благородном пансионе; меня отдали в обычную гимназию. И друзья у меня были разные, все из неподатных сословий [19] , но компания пестрейшая. Купеческие дети, дворянские, сын врача, поповский сын…

19

Сословия, с которых не взимали подушную подать в Российской Империи.

Не хотелось возвращаться в воспоминания по-настоящему: проживать потрясение, какое испытал, поняв постепенно, что всех закадычных приятелей так или иначе наказывают дома. И не то что розгой по рукам за шалость в классе. Несколько часов босиком на горохе; порка ремнем, после которой не сядешь и не ляжешь; полночи на улице в крещенский мороз. Лишь серьезный лохматый Митька, сын купчихи-вдовы, сошедшейся со становым приставом [20] , ни на что не жаловался. Его, как и Ивана, не били, да еще баловали то шоколадом, то книгами, то игрушечным оружием. В классе ему завидовали: пристав был большой по провинциальным меркам начальник и нравом обладал пусть лихим и строгим, зато вроде добрым, участливым. Вечно заходил узнать, как там успевает его «сынок», широко улыбался учителям, слушая об успехах в математике и интересе к механике… Митька не жаловался. Просто в некоторые дни приходил с ожерельем темных синяков на шее, от которых все взрослые прятали глаза; в другие не мог сидеть, точно как те, кого пороли за разлитое молоко. Ближе к тринадцати годам он просто взял — и прыгнул в майский вечер под несущийся на Тверь поезд.

20

Дореформенный, уездный аналог должности полицейского надзирателя.

Все это Иван сбивчиво, как можно суше пересказал. Граф, слушая, почти не поднимал головы. По лицу невозможно было прочесть, что он ощущает; ресницы опять почти прикрыли глаза — но взгляд вспыхнул, стоило повиснуть тишине. Темные губы, ставшие ярче от наливки, дрогнули. И граф тихо сказал:

— Что ж. Вы овладели отличным оружием — жаль, это все, чем я могу вас утешить. — Он медленно повернул лист к Ивану. — Вот… как-то так.

В первую минуту Иван решил, что на портрете совсем не он: и щеки не казались круглыми, и подстриженные у дешевого цирюльника волосы — неопрятными, и во взгляде темнело что-то такое, чего в зеркале он отродясь не замечал. Запечатленный человек определенно собой гордился, знал себе цену; в нем чувствовались твердость и храбрость, ну а неряшливая беспородность его была скорее очаровательна, чем отвратительна. Иван задумался было, начал подбирать тактичные комплименты вроде «Слишком хорошо, чтобы быть правдой». Но секунды шли, а с ними картинка будто менялась сама по себе. Если рассматривать черты в совокупности, знакомый облик действительно не складывался; если же приглядываться к каждой отдельно… вот же они, щеки, а вот небрежность; вот криво обрезанная прядь у уха и длинноватый острый нос-жало. Ни одного изъяна не упущено, но все равно красиво. Красиво в сумме, а не каждым слагаемым. «Влечение к душам», как есть и «корзина с яблоками». Таким граф его видел? Или все же не совсем его, а скорее Осу? Лестно. И он прошептал:

— Невероятно.

Граф удовлетворенно улыбнулся, кивнул и протянул ему лист. Выдвинул ящик, убрал остатки чистой бумаги и принадлежности — и, как обычно, тщательно запер все на ключ. Тогда это не настораживало. Тогда Ивану вообще было все равно, что там хранится, — листы и листы; у всех ведь есть свои секретные уголки.

— Буду видеть в этом немного лучшую версию себя, — сказал он.

— А потом и станете ею, — уверил граф. — Вы многое однажды перевернете в этом мире. Я таких вижу за версту.

Они выпили еще наливки. Тяжелая и дурманящая, она была совсем как эта красная удушливая толща, которая

много лет спустя уносила Ивана все дальше из прoклятого дома.

4. Инок

Сущевская полицейская часть

1887 год, 24 декабря, вечер

Рука не болела, раны не было, но не покидало чувство, будто К. и вправду потерял недавно много крови. Вкус ее на языке мешался с желчной горечью, колыхал липкую неотступную тошноту. Хотелось пить, вот только было нечего: не открывать же коньяк, от которого станет лишь хуже? К. все же ощупал бутылку, просто чтобы убедиться: запечатана. Вслепую пошарил по столу потной, трясущейся ладонью и никакого ножа, конечно же, не обнаружил. Выдвинул ящик — перламутровая ручка и чистое острое лезвие сонно блеснули из густой тени. Что… привиделось? Все-все? Отчего же тогда так скверно, будто телегой переехали?

К. сидел на прежнем месте, за столом, но реальность качалась; он был один, но перед глазами плясали какие-то силуэты; вещи двоились, а потолок и стены то угрожающе наползали, то устремлялись прочь. Невыносимо… невыносимо, и на одной только свече, по-прежнему расплескивающей золото в темную ночь, можно было удержать сбитый прицел взгляда. На свечу К. и уставился, сосредоточенно и упрямо, сглатывая один за другим желчно-кровавые комки. Минута, две… мир успокоился, силуэты пропали, а во рту стало просто сухо, но не так уже противно. Теперь можно было и передохнуть без страха, что завалишься со стулом вместе, вывернув попутно желудок. К. сложил руки на столе, прижался к ним лбом и зажмурился, горбя плечи, точно черепаха, прячущая голову в панцирь. Не спать — так он себе велел. Не спать, просто хорошенько подумать.

Все с чертовой свечкой разыгралось по Диккенсу, да только проглянули и нюансы. Нет, нет, не были снами спиритические странствия, точнее, не совсем… Скорее череда видений о прошлом, увязанных впервые с настоящим; картина-гипотеза, нарисованная быстрыми мазками посылок и следствий, — и в ней заполнились наконец почти все белые пятна. Вот лицо Василиска, вот оно. Второй призрак, или галлюцинация, или бог весть какое существо не ошиблось. В потаенной глубине души К. понимал, что в статье об учителях и учениках не сошлось, и понимал давно. Достаточно тревожных маяков мигнули ему из темноты, еще когда все началось, — и не в злосчастных цыганах было дело.

Власть — эта тяга касаться, касаться, касаться, хоть украдкой, всех вокруг и пускать корни в душу. Рисунки, где хрупкой невинности было пугающе много, — этакая навязчивая идея, вовсе не беззащитная грань души графа, а наоборот — самая хищная. Сильные руки — ими только душить. Ключ на жилетной цепочке… правда ведь, среди часов и медальонов, звезд и лучезарных дельт мелькал большой ключ. А чертенок Lize? Не просто так она вечно вертелась возле чашки брата; не просто так умолчала, что ночь «разоблачения» выдалась тихой. И наконец вопиющее — совет. По всем ответам R., по гневу его и отчаянию читалось: он что-то знает, мучается, молчит лишь потому, что напуган и запутан. Нужно было не шарахаться от него, как делала прислуга; нужно было объясниться с глазу на глаз, предложить помощь за честность. Оса был в этом хорош: умел выводить на откровенность и внушать надежду, иначе от его статей не было бы такого резонанса; у него вообще не получалось бы собирать материал. Но в стратегии Осы всегда был изъян: говорил он преимущественно с жертвами и теми, кто на жертв указывал, — сердобольными соседями, друзьями, чинами зашедшей в тупик опеки. Пойти к тому, кого назначили виновным, выслушать его — этим Оса пренебрегал. Где-то боялся сделать жертве хуже; где-то понимал, что не по Сеньке шапка и могут заткнуть рот; в большинстве же случаев его просто не пускали на порог — и он решал бить в спину. И все-то пели ему оды… О глупец: пригрелся в лучах извечной правоты, не подозревал, что виновного и жертву можно перепутать — редко, но можно. Забыл: лучший способ распознать жертву, даже самую неочевидную, — услышать ее молчание; оно ведь будет кричать. А он-то как оглох! И не оправдаешься тем, что друг, покровитель, оплот философско-творческой мысли сбил с пути, указав, кого жалить. Вовсе он Осу не «сбил», а использовал и предал, после чего выбросил. Он…

К. закусил губы и тихо засмеялся, чувствуя себя воистину безумцем. «Оса, Оса, Оса…» Нелепое малодушие: уходя в прошлое, все-то он говорит о себе в третьем лице, по кличке. Будто Оса — кто-то другой; будто Оса правда умер, а он, Иван, остался. Нет же, не Иван… К. Он только так себя и зовет — начал после злосчастного вернисажа. Понял бесповоротно, что имя запятнал и тезку из Федора Михайловича опозорил. Иван Карамазов, может, и не успел в рамках сырого сюжета стать борцом за справедливость, а вместо этого слег с горячкой. Иван Карамазов, может, вовсе не ведал, как правильно за нее — за эту самую справедливость — сражаться, вот и заболел. Иван Карамазов, может, и остался инфантильным интеллигентишкой, заражающим лакейские душонки ницшеанскими идеями, которые дальше уже кроились под личные страстишки… Но определенно Иван Карамазов ни разу не раскрыл рта и ни строки не написал, чтобы кого-то оболгать, даже неумышленно. Иван Карамазов — герой не самый сильный и симпатичный, но подлостей не совершал — ну правда, не считать же подлостью то, что в ночь убийства отца он уехал: не нанимался он в сторожа! То ли дело Оса… мерзавец Оса. Иваном ему зваться нельзя, право потеряно… как и другое — верить, что героя назвали в его честь: познакомились-то они с Достоевским раньше, чем тот начал из старых черновиков творить переосмысленную, на порядок расширенную, гениальную Галатею.

Поделиться с друзьями: