Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур
Шрифт:
— Эй, Тоне Михов!
Он не оглянулся, будто не слышал, и шел дальше, к верхней улице. Он почти не изменился с тех пор, как простился с матерью. Был так же худ, так же сгорблен, угрюм и подслеповат. Редкие волоски торчали на подбородке и верхней губе, щеки были впалые, чахоточные. Подымаясь в гору, он отдыхал через каждые два шага, останавливался и глядел вверх.
Сапожник направлялся в корчму, когда встретил его.
— Михов! Отец или сын?
Путник хотел пройти мимо.
— Постой, человече! Или соседей своих не узнаешь?
Сапожник шагнул к нему и взял за плечо.
— Сын. Но издали я бы перепутал. Что тебя пригнало назад к нам?
— Отец уже дома?
— Твой отец? Нет его дома, думаю, что он придет так же, как ты пришел… Пойдем-ка со мной, парень!
— Мне домой надо.
— Торопиться нечего, и так придешь слишком рано, да мы и не выпьем столько, чтобы потом дверей не отыскать.
И подтолкнул его к корчме.
— Шкалик!.. А теперь пей и рассказывай!
Тоне молчал и смотрел в стол перед собой. Сапожник пил.
— Да пей же! Трезвый да молчаливый будешь в могиле, а теперь говори и пей!
Тоне выпил водку залпом.
— Ну, каково живется на свете, а? — спросил сапожник чуть насмешливо.
— Я думал, отец дома, — задумчиво ответил Тоне. — Тут как-то ночью, уж два месяца тому будет, я стоял у окна, а отец шел мимо и окликнул меня. Светло было, я его хорошо разглядел.
— Это тебе приснилось, парень!
— Ничего не приснилось. Я стоял у окна, а он шел мимо и окликнул меня.
Они помолчали; сапожник налил еще.
— Где ты был тогда?
— Не знаю, наверное, в Залесье, или нет…
— Как так… черт побери! Должен же ты знать, где ты был! Где ты ходил-то все это время?
— По свету, где придется.
— Разве работы у тебя не было?
— Глаза у меня не видят.
Сапожник подумал немного.
— Ну, конечно, раз не видят… А почему же ты тогда ушел отсюда?
— А что мне дома делать?
— Что дома делать! А вернулся ты зачем?
— Так я не вернулся. Просто шел мимо.
Сапожник удивлялся все больше, разглядывая искоса чахоточное лицо, склонившееся над столом, и во взгляде его было участие.
— Куда дальше пойдешь?
— Куда-нибудь! Как до сих пор ходил.
Сапожник сердито усмехнулся.
— Пока не останешься в какой-нибудь канаве, да?
— Пока не останусь в какой-нибудь канаве!
Они просидели дотемна в корчме, а потом Тоне поднялся.
Дом выглядел так же, как тогда, когда он уходил. Он вошел в сени и открыл дверь. Мать, сидевшая у печки, подняла голову и уставилась на него. Тоне положил узел на скамью и сел к столу.
— Как вы, мама? Я шел мимо и решил заглянуть к вам ненадолго.
Он проговорил это медленно и тяжко закашлялся.
Мать подошла к нему, склонилась к самому лицу, чтобы лучше разглядеть, и заплакала.
— Что вы плачете, мама? — удивился Тоне.
— Что с тобой сделали, почему ты такой несчастный и больной?
— Ничего со мной не сделали… Не приходил отец домой, мама?
— Не приходил.
— Когда я стоял у окна, ночью это было, два месяца назад, он шел мимо и окликнул меня.
Мать похолодела.
— И я его слышала — месяца два назад,
на улице светло было. Он прошел мимо и крикнул в окошко, когда я выглянула, никого не было; а по улице шла его тень и пропала за домом, где стряпчий живет…— Умер он! — сказал Тоне спокойно и облокотился на стол. — Что Лойзе делает?
— Не учится больше, пропал.
Тоне не шевельнулся.
В комнате стемнело, они сидели во мраке, и видны были только их бледные лица. Тоне встал.
— Я пойду полежу, мама, утром пойду дальше.
Мать так крепко сжала его руку, что ему стало больно.
— Куда ты пойдешь? Куда тебе надо?
— Дальше! Я зашел вас проведать и вот — проведал.
— Никуда ты не пойдешь, Тоне, дитя мое! — говорила мать мягко и ласково. — Теперь у меня останешься. Подожди, я тебе приготовлю ужин, а то ты голодный… и лампу зажгу, чтобы видно было… а потом спать пойдем…
Францка сварила кофе, принесла хлеба, а после ужина помогла сыну раздеться; она уложила его спать, как ребенка, и сама укрыла одеялом. Скоро Тоне заснул, дышал он громко и натужно. Лоб был нахмурен, брови сдвинуты, на скулах показалась тень болезненного румянца, сухие, растрескавшиеся губы горели; тяжелое, зловонное дыхание веяло изо рта.
Едва рассвело, он проснулся и начал было торопливо одеваться.
— Куда, Тоне? — испуганно вскричала мать и соскочила с постели.
— Надо! — ответил Тоне, хотел поднять брюки, упавшие на пол, пошатнулся и упал, ударившись о дверь.
— Тоне! — закричала она и упала рядом с ним на колени.
Он посмотрел на нее водянистыми, спокойными глазами, на губах была кровь, рука, на которую он опирался, лежала в луже крови, голова валилась. Мать обхватила его за шею, и кровь запятнала ее грудь.
Умер Тоне в эту же ночь.
Больше не возвращались мечты, в которых еще таилось, быть может, немного надежды, и один ужас поселился в комнате.
Приближалась зима, окна сотрясались от северного ветра. На верхней улице боялись зимы; печи топили мебелью и ворованными поленьями, но стужа проникала сквозь трещины в дверях, сквозь разбитые окна, лед намерзал на отсырелых стенах. Стоны и вздохи ветра сливались в промозглых конурах со стонами больных, укрытых мешковиной и старым тряпьем. Тот, у кого оставалось десять крейцеров на водку, сидел весь день в корчме, а ночью спал мертвецким сном и не чувствовал холода.
— Будут блуждать и вернутся на верхнюю улицу и погибнут на ней, ибо так им было суждено от рождения! — сказал сапожник.
Мать ждала детей, и ждали обледенелые голые стены, чтобы принять их в последнем убежище, изгнанников, которые приходят умирать.
На дворе была зима, окна сотрясались от северного ветра.
Снаружи окликнули, раздался стук в дверь, и вошла Францка; крадучись, как вор, возвращалась она в родной дом. На голове у нее была вылинявшая и разлезшаяся шляпа; одежда тоже была господская, только грязная и свалявшаяся, башмаки стоптаны, на руках перчатки с дырявыми пальцами. Она стала выше ростом, чем раньше, но выглядела еще более хрупкой. Лицо было белое, прозрачное, глаза смотрели боязливо, две глубокие борозды проложили под ними слезы.