Далекие ветры
Шрифт:
У Санька от пронзительного видения тоже круглеют глаза.
— А маленьких рыбок сколько!.. Как звездочки — брызнут, и нет их. Потом опять собираются. Это они уже надышались.
— А что это — строга?
Санек смотрит на меня с открытым ртом и долго соображает.
— Зубья такие длинные с бородками на палке. Есть восемь зубов, а то и двенадцать.
Санек растопыривает пальцы. Они не слушаются.
— Весь день в прорубь смотрел?
— С утра.
— Почему тебя никто не прогнал?
— А прогоняли…
— Ты же простыл… Замерз как.
— Все
— Ты в школе был?
У Санька чуть вздрагивают глаза, но не моргают и смотрят открыто. Он только отводит в сторону лицо.
— Я пойду.
— А сумка твоя где?
— Под крыльцом в школе.
— Спрятал?
— Я пойду.
— Давай штаны посушим? Я не буду больше про школу спрашивать. Ты мне так расскажи что-нибудь. Про рыбу.
Санек поспешно надевает пимы.
— Какие штаны мокрые!
Они влажно шумели, липли к коленкам.
— Уже теплые.
— Ладно. Только теперь бегом.
И двоечник ушел. Я собрала со снега белье, и мне показалось, что теперь оно пахло озером. Положила белье на кровать. Мне отчетливо виделись круглые проруби, полные водой, и выброшенная рыба на льду, с застывшими кверху хвостиками.
«…Глаза у рыбы в воде живые, а на льду останавливаются…»
Как передать словами внезапность ощущения? Если бы обладать маленькой долей видения этого мальчишки! Ведь любознательный двоечник даже не знает, как свежи его слова.
А я призвана учить его литературе. Я, потому что пятнадцать лет штудировала толстые учебники. И это, должно быть, считается справедливым, что его учитель с неколебимой убежденностью ставит ему двойки.
Я забываю про белье, сажусь к столу и начинаю записывать: «За воротцами, чуть пройти за огород — начинается согра. Сизым дыханием исходит над ней утро. Согра подступает к кузне изувеченной черемухой. Деревце в куче навоза однобоко свешивается с горы. Под ним вытаяли и почернели брошенные колеса.
Над шиферными крышами изб плавится весенний воздух. Я смотрю на согру вниз и только сейчас начинаю различать тончайшие оттенки.
Согра кажется серой. Серая согра… как люди, если с ними не соприкасаешься, если…»
Я останавливаюсь и не знаю, как продолжить. Серая согра, пока в нее не войдешь…
Нет… Какая-то деланность. Вот и застопорилось.
Я пытаюсь сосредоточиться и вспомнить: что же со мной было утром, когда я выходила на снег? Вот уж и исчезла неуловимая настроенность — легкая и неопределенная. Все заглохло. И я уже знаю, что не смогу даже вспомнить и воспроизвести непосредственность рассказа мальчишки. У меня нет его слов. Я прожила в деревне полгода и… будто не прожила, а прошла мимо.
Я вдруг соображаю, что сижу, ничего не записываю, не прикасаюсь к белью, а жду с нетерпеливой радостью девчат — они обещали зайти за мной сегодня, и мы пойдем вместе на ферму.
Шли по крутой тропинке. Когда поднялись наверх, сквозь рябую белизну деревьев увидели дворы.
— А мы их у себя в дежурке оставим, — говорит Лида Бессонова.
Девчата запыхались. Им тяжело и неудобно нести в руках толстые
стопки журналов. Пока я дома надевала валенки, девчата на столе листали «Неву».— Вы только журналы читаете? А мы… — Лида помедлила и поправилась: — Я современные книги не очень люблю… Начнешь читать… В старых книгах все необыкновенное, и говорят как-то не так, и красивые все…
Мне хотелось улыбнуться.
— Знаете что? Забирайте все это… Мы еще о них поговорим.
Я собрала с пола свалившийся штабель журналов и отдала девчатам.
В дежурке замороженное окно, в углу мерцает приемник «Рекорд». Пробиваются в этот затерявшийся уголок в березах мелодичные позывные радиостанции «Юность».
Приемник у них, видно, остается включенным всегда, в нем потрескивало, и тусклый глазок вздрагивал в сумраке.
Мы вышли на улицу. В раскрытые ворота въехала подвода, и женщина, стоя на возу, раскидывала вилами силос. Следом за нею, как серая краска по бумаге, текли овцы.
— Потолькя, ты еще соломы привези, — из глубины двора кричал дед Подзоров, — подстилку сделаем. Здоровы были, — ответил он мне и обрадовался. Почему-то он показался маленьким. Его большие валенки уголками голяшек торчали над коленками и, когда он шагал, зачерпывали воздух, как птицы. — Вот… Руки отказываются работать… Болел я. Заместо меня двух женщин поставили. Я ня знал…
Он стоял с вилами перед ступенькой невыброшенного навоза, будто весь длинный двор был двух уровней.
— За полтора месяца загадили. Убирались, лишь ба день прошел… А я ня мог…
Что-то изменилось в нем, усохло. Он говорил, и не было в нем сосредоточенности. Долго искал соломинку на лице, а рука его исходила мелкой дрожью. Он с участием смотрел на меня, а во мне почему-то появлялась к нему жалость.
— Вам уж отдыхать надо. Пенсию получать будете. Вы здесь в почете таком…
— Нишь я один живу, нишь для себя?
Вдруг он расслаб, склонил голову. Это было так неожиданно!
— Забядили нас люди… С дочерью забядили… Кому жаловаться? Потолькя-то опять с четвертым… Принесет и бросит, а я… Я с самой с ей вожусь.
Я вспомнила, сообразила, что Потолька — его дочь. Вспомнила ее белое, нестарящееся лицо, с менингитной неподвижностью губ, ее налитые груди без лифчика, как вымя, качающиеся под кофточкой. Ее сына, десятилетнего кретина, бегающего осенью по улице с большим колесом от конных граблей; девочку, не принятую в школу, — дефективна. Третий, пятилетний сын, еще не встает на ноги, и дед кормит его из соски. И теперь…
— Она вить не при уме… Убогая. А люди без жалости. Находются… Ей что?.. Голова больная, а… Усе остальное работает. Я ходил, жаловался людям… А они изгаляются, смеются только: «Может, ты сам». Теперь четвертого… Зачем мне?.. Если бы они были в уме!
То ли он плакал и не чувствовал слез? Они ползли у него по щекам, заставляли морщиться — будто были из одной горечи.
— Ведь это… — Я не знала, что говорить, ошеломленная его исповедью. — Это ведь все можно… надо приостановить…
— Забядили меня… Забядили… Люди жа!.. — взывал он. — Что мне опять делать?..