Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дар Гумбольдта
Шрифт:

Тогда я решил, что больше ничего не могу сделать для него на этом свете. Но не ошибся ли я? Эта измятая открытка заставила меня задуматься. Получалось, я виноват перед Гумбольдтом. Улегшись медитировать на мягкий диван, набитый гусиным пухом, я обнаружил, что весь пылаю от стыда и потею от раскаяния. Я вытащил из-под головы подушку Дорис Шельдт и вытер ею лицо. Я снова увидел себя, пригнувшегося за припаркованными машинами на Сорок шестой улице. И Гумбольдта, похожего на высохший куст, когда-то обволакивавший все вокруг ветвями. Мой старинный друг умирает, — я испытал потрясение и удрал, вернулся в «Плазу», позвонил в офис сенатора Кеннеди предупредить, что срочно вызван в Чикаго и вернусь в Вашингтон на следующей неделе. Потом взял такси до Ла Гардия и сел на первый же самолет до О'Хэра. Я снова и снова возвращаюсь к этому дню, потому что он был ужасен. Два бокала — больше в самолете не дают — нисколько мне не помогли. Когда мы приземлились, я выпил еще несколько двойных порций «Джек Дэниэлс» в баре О'Хэра, чтобы прийти в себя. Вечер был очень жаркий. Я позвонил Дениз:

— Я вернулся.

— Я ждала тебя через несколько дней. Что стряслось, Чарли?

— У меня неприятности.

— Где сенатор?

— Остался в Нью-Йорке. Я вернусь в Вашингтон через день или два.

— Ладно, езжай домой.

«Лайф» заказал мне статью о Роберте Кеннеди. И я успел провести пять дней с сенатором, или скорее около него, сидя на диване в административном здании Сената и наблюдая за ним. Со всех точек зрения это была странная идея, но сенатор позволил мне приклеиться к нему и даже, казалось, симпатизировал мне. Я говорю «казалось», потому что ему и следовало производить именно такое впечатление на журналистов, которым предлагали писать о нем. Мне он нравился, тоже, вероятно, против воли. Взгляд у сенатора был довольно странный — небесно-голубые глаза и какие-то насупленные из-за лишних складок веки. После полета на вертолете я ехал вместе с ним в лимузине из Ла Гардия в Бронкс. Стояла катастрофическая, гнетущая жара, но в лимузине было не

жарче, чем в ледяном доме. Он постоянно желал получать новые сведения. Задавал всем и каждому вопросы. У меня он требовал исторической информации: «Что мне следует знать об Уильяме Дженнингсе Брайане [165] ?» или «Расскажите о Г. Л. Менкене [166] » и выслушивал мои ответы с такой важностью, что я никогда не мог понять, о чем он думает и сможет ли использовать эти факты. Нас притащили на детскую площадку в Гарлеме. Рядом с ней выстроились «кадиллаки», копы на мотоциклах, телохранители, команды телевизионщиков. Огороженное пространство между двумя домами было вымощено и украшено детскими горками и песочницами. Принимал сенаторов директор игровой площадки, с прической афро, в дашики [167] и с бусами на шее. Камеры установили над нами, на специальных подмостках. Черный директор, сияющий и церемонный, держал между двумя сенаторами баскетбольный мяч. Площадку очистили от посторонних. Стройный Кеннеди бросил дважды. Промахнувшись, он кивал рыжей, лисьей головой и улыбался. Сенатор Джавитс не мог позволить себе промаха. Кряжистый и лысый, он тоже улыбался, но готовился к броску, прижимая мяч к груди и настраивая себя на победу. Он сделал два хороших броска. Траектория мяча была не слишком высокой. Он летел почти прямо и прошел в корзину, не коснувшись кольца. Раздались аплодисменты. Какое разочарование! Как трудно иметь дело с Бобби. А республиканский сенатор держался молодцом.

165

Брайан Уильям Дженнингс (1860-1925) — американский политик, проповедовавший смесь антикапиталистического популизма с твердолобым фундаментализмом, трижды неудачный кандидат в президенты от демократической партии, государственный секретарь в 1913-1915 гг.

166

Менкен Генри Луис (1880-1956) — американский публицист и критик, поддерживал начинающих писателей-новаторов, автор книги «Американский язык» (1919).

167

Дашики — рубашка в африканском стиле с круглыми вырезом и короткими рукавами, излюбленная одежда американских негров.

Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ — созвонилась с «Лайфом» и утрясла все детали. «Езжай домой», — сказала она. Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго.

Домом нам служило грандиозное строение в Кенвуде, южном пригороде Чикаго. Богатые немецкие евреи в начале века построили эти поздневикторианские особняки. Когда торгово-посылочные магнаты и прочие воротилы покинули этот район, сюда потянулись университетские профессора, психоаналитики, юристы и «черные мусульмане» [168] . Поскольку я категорически настаивал на возвращении, чтобы сделаться Мальтусом от скуки, Дениз купила дом Кангейма. Она сделала это вопреки собственным желаниям, ворча: «Ну почему Чикаго! Разве мы не можем жить, где захотим? Господи!» Она имела в виду Джорджтаун [169] , или Рим, или лондонский Вест-Энд. Но я заупрямился, и Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что я близок к нервному срыву. Ее отец, федеральный судья — очень хороший юрист. Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном владении, о правах вдов в штате Иллинойс. Это он посоветовал нам купить особняк полковника Кангейма. Кроме того, ежедневно за завтраком Дениз интересовалась, когда я собираюсь написать завещание.

168

Черные мусульмане — негритянское радикальное движение, идеология которого сильно отличается от традиционного ислама. В него, в частности, вступил знаменитый боксер Кассиус Клей, ставший Мухаммедом Али.

169

Джорджтаун — фешенебельный район Вашингтона.

Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня в спальне. Ненавидя кондиционеры, я уговорил жену не устанавливать их. Температура в комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу и плоть города. Чикаго больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но в ночной духоте старые запахи оживали. Мили железнодорожных веток, тянувшихся вдоль улиц, когда-то наводняли красные вагоны для перевозки скота, и животные в ожидании, пока их выгрузят в загоны, мычали и пованивали. Зловоние минувших лет преследует это место. Временами освобожденная земля вздыхает, и оно возвращается, напоминая, что Чикаго когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки. В ту ночь сквозь открытые окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь мяса, жира, крови и костной муки, шкур, мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал гудение пожарных машин, взвизги и истеричное завывание скорых, от которого сводит внутренности. В черных трущобах то и дело что-нибудь горело — поговаривали, это был явный признак процветающей там психопатологии. Впрочем, любовь к пламени бывает и религиозной. Дениз сидела на кровати голышом и резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал металлургический завод. Искусственное освещение делало заметной сажу, припорошившую листья плюща. В том году засуха началась рано. Чикаго ночью тяжело дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные языки пламени лизали жилые дома, истошно завывали сирены — пожарные, полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных ножей, ночь ограблений и убийств. Тысячи гидрантов были открыты, выстреливая из своих сосков воду. Инженеры потрясены падением уровня озера Мичиган, из которого высасывают тонны воды. Банды подростков, вооруженные пистолетами и ножами, рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли Ситрину стоило увидеть старинного друга, дорогого человека, закусывающего сырным пресликом в Нью-Йорке, и он — о боже, боже — наплевал на «Лайф», на береговую охрану и вертолеты, на двух сенаторов и метнулся домой за утешением. И вот теперь его жена, сняв с себя все, расчесывает густые волосы. Ее огромные фиолетовые с серым глаза полны нетерпения, нежность смешана с враждебностью. Она безмолвно вопрошает, как долго я собираюсь сидеть в шезлонге в одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное устаревшей сентиментальностью. Требовательная и критичная, Дениз считала, что я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о смерти, а потому страдаю от болезненного огорчения. Она то и дело заявляла, что я вернулся в Чикаго к могилам родителей. Иногда Дениз бросала с внезапной живостью: «А! Вот идет завсегдатай кладбища!» Как ни жаль, она всегда оказывалась права. Скоро я и сам стал замечать монотонность своего низкого голоса — монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных настроений оставалась любовь. И вот Дениз, раздраженная, но исполненная чувства долга, сидит голышом на кровати, а я даже не снял галстук. Я прекрасно понимал, что такие мучения могут свести с ума. Дениз устала поддерживать меня эмоционально. А вникать в мои переживания она не собиралась.

— Опять ты в этом настроении! Брось ты это оперное дерьмо. Поговори с психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь то об одном покойнике, то о другом?

Яркий румянец, заливший лицо Дениз, указывал, что у нее мелькнуло озарение, — я не только проливаю слезы над своими мертвецами, но и лопата за лопатой расковыриваю их могилы. А все потому, что я действительно писал биографии, и, следовательно, покойники становились моим хлебом с маслом. Покойники заработали для меня французский орден, привели меня в Белый дом. (Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди оказалась для Дениз одним из самых горьких разочарований.) Не поймите меня неправильно. Я знаю, что препирательства — неразлучные спутники любви. Возьмите хотя бы Дурнвальда. Как говорится, кого Бог любит, того он наказывает. Чувства трудно отделить одно от другого. Когда я приходил домой огорченный из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для «Лайфа». И снова оказалась права.

Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.

— Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? — спросила она. — Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня?

Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа.

— Я было хотел подойти и сказать: «Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз „Голубая лента“. Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен [170]

или бросаться в объятия прокаженных.

170

Сен-Жюльен — курорт во французских Альпах.

— При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет.

— Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?

— Кажется, нет.

Я очень живо все это вспомнил.

— А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями.

— Ну да, я напомнил ему.

— Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.

— Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.

— Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?

— Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.

* * *

Итак, я продолжал медитировать на зеленом диване. Из всех методов медитации, рекомендованных в литературе, этот новый способ мне нравился больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все, что я видел, сделал и сказал. Мне удавалось идти вспять по дню, глядя со стороны и со спины на себя, физически ничем не отличающегося от любого другого. Если я приносил Ренате гардению, купленную на уличном лотке, то вечером вспоминал, что заплатил за нее семьдесят пять центов. Я даже видел латунный гурт на трех посеребренных четвертаках. Видел лацкан пиджака Ренаты, белую головку длинной булавки. Вспоминал два прокола, в которых она держалась, и круглое женственное лицо Ренаты, ее довольный, обращенный к цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут нет ничего сложного, для меня всегда легче легкого было вернуться к началу времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в «Нью-Йорк таймс».

Смерть Гумбольдта изрядно взбудоражила «Таймс», и газета уделила ему целый разворот. Не говоря уже об огромной фотографии. А все потому, что Гумбольдт делал именно то, что и полагалось делать поэтам в непроходимо глупой Америке. Он стремился к крушению и гонялся за смертью даже больше, чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье и добрался до цели, до могилы, до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж. Разве не так поступил Эдгар Аллан По, тело которого вытащили из балтиморской сточной канавы? И Харт Крейн [171] , бросившийся за борт парохода. И Джаррел [172] , упавший под колеса автомобиля. И бедный Джон Берримен [173] , прыгнувший с моста. По определенным причинам все эти ужасы особо ценятся деловой и технологичной Америкой. Страна гордится своими мертвыми поэтами. Она получает колоссальное удовлетворение от подтвержденной этими поэтами истины: США слишком сильны, слишком огромны, всеобъемлющи и прочны, а американская действительность — всепоглощающа. А поэт — это школярство, сопливость, проповедничество. Инфантилизм, безумие, пьянство и безысходность этих мучеников подтверждают слабость их духовных сил. Орфей двигал камни и деревья. Но поэт не может провести гистерэктомию или отправить корабль за пределы солнечной системы. Чудеса и власть больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят, но только потому, что они ничего не могут изменить. Они существуют, чтобы освещать чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: «Если бы я не был таким испорченным бесчувственным подлецом, занудой, хапугой и жадиной, я не выжил бы в этой мерзости. Посмотрите на этих добреньких, нежных и мягкосердечных людей, лучших из лучших. Они не выдержали, бедные психи». Поэтому, размышлял я, люди, добившиеся успеха, ожесточенные, безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое отношение отражала фотография Гумбольдта, которую выбрала «Таймс». Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное, без капли юмора лицо с плотно сжатыми губами и яростным застывшим взглядом, впалые или испитые щеки, наморщенный лоб, в общем, выражение бешеного, мстительного инфантилизма. То был Гумбольдт времен заговоров и путчей, обвинений и вспышек раздражения, Гумбольдт времен больницы «Бельвю», Гумбольдт времен сутяжничества. А Гумбольдт был тем еще сутягой. Это слово, вероятно, выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал, что подаст на меня в суд.

171

Крейн Харт (1899-1932) — американский поэт-виртуоз, автор эпической поэмы «Мост». Покончил самоубийством.

172

Джаррел Рендалл (1914-1965) — американский поэт и прозаик, эссеист. Покончил самоубийством.

173

Берримен Джон (1914-1972) — американский поэт и литературовед. Покончил самоубийством.

Да, ужасный некролог. Газетная вырезка лежала где-то здесь, среди бумаг, которые окружали меня, но искать не хотелось. Я и так мог почти дословно воспроизвести текст. В обычном для «Таймс» стиле детского конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в Нью-Йорке, в верхнем Вест-Сайде. В двадцать два сделался основоположником нового стиля американской поэзии. Высоко оценен Конрадом Эйкеном (однажды тому пришлось вызвать копов, чтобы вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил одобрение от Т.С. Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт упорно раздувал неправдоподобный и невероятно отвратительный сексуальный скандал). Мистер Флейшер также известен как критик, эссеист, романист, педагог, выдающийся литературный деятель, салонная знаменитость. Те, кому довелось с ним близко общаться, восхваляли его красноречие. То был великий оратор и остроумец.

Здесь я прервал медитацию. Солнце с эмерсоновской надменностью продолжало светить с застывшей синевы, но я чувствовал себя преотвратно. Меня заполонило раздражение, как холодная голубизна — небо. Очень хорошо, Гумбольдт, ты сделал себе имя в американской культуре, подобно тому, как «Харт Шаффнер и Маркс» [174] в области плащей и костюмов, генерал Сарнов [175] в связи, а Бернард Барух [176] — на парковых скамейках. То, ради чего, по утверждению доктора Джонсона, собаки поднимаются на задние лапы, а леди — на кафедры, нелепо пытаясь превзойти поставленные природой пределы. В Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он любил литературу, ученую беседу и споры, любил историю мысли. Крепкий, добрый и симпатичный мальчик придумал собственную комбинацию символизма и уличного жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера [177] , Ленина, Фрейда, Мориса Р. Коэна, Гертруду Стайн, бейсбольную статистику и голливудские сплетни. Гумбольдт перенес Кони-Айленд в Эгейское море и слил воедино Буффало Билла [178] и Распутина. Он собирался смешать Таинство искусства и Индустриальную Америку, да к тому же в равных долях. Родившись (как он утверждал) на платформе подземки «Колумбус Серкл», когда его мать направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным художником, провидцем и мистиком платоновской величины. Он получил рационалистическое естественное образование в нью-йоркском Сити-колледже. Какая здесь связь с орфическими гимнами? Все его устремления оказывались противоречивыми. Он хотел достичь магической, космической выразительности, ясности мысли, позволяющей сказать все ; он хотел сделаться мудрым, подняться до высот философии, найти общую основу поэзии и науки, доказать, что мысленные образы несут в себе почти такое же могущество, как и машины, способные освободить и благословить человечество. Но в то же время он алкал богатства и славы. И еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что за славой вообще гоняются исключительно ради девочек. Но девочки и сами за чем-то гоняются. Гумбольдт говорил: «Они всегда ищут чего-нибудь стоящего. Их обманывали и продолжают обманывать пустозвоны, поэтому они просто молятся, чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь действительно ценное. Вот почему они любят поэтов. Именно так». Гумбольдт, конечно, был стоящим. Но через некоторое время он перестал быть милым молодым человеком, принцем краснобаев. Он наел живот, лицо расплылось, а в глазах появилось выражение разочарования и неуверенности.

174

«Харт Шаффнер и Маркс» — нью-йоркская фирма модной мужской одежды.

175

Сарнов Дэвид (1891-1971) — бизнесмен родом из России, работал радистом, в 1912 г. принимал сигналы тонущего «Титаника», основал корпорацию РКА и радиосеть Эн-Би-Си, один из создателей телевещания. Во второй мировой войне был советником Эйзенхауэра по связи и получил генеральский чин.

176

Барух Бернард Маннес (1870-1965) — банкир, финансовый советник многих правительств от Вильсона до Кеннеди, в 1946 г. выдвинул план международного контроля над использованием атомной энергии, выгодный США.

177

Аполлинер Гийом (Аполлинарий Костровицкий) (1880-1918) — французский левый поэт польского происхождения, погиб на фронте Первой мировой войны.

178

Буффало Билл — прозвище антрепренера Фредерика Коди (1846-1917), разъезжавшего по миру с шоу «Дикий Запад».

Поделиться с друзьями: