Дар над бездной отчаяния
Шрифт:
Зашли в избу Никифор с Афоней, наполнив избу сытным мучным духом. Первым делом потянулись к бадье с водой – ковша нет. Тогда заметили на лавке Арину. Присмирели. Потоптались, поспрашивали, что болит, ушли ссыпать муку.
…Болезнь сушила Арину. Но ясными холодными днями стало вдруг получше. Начала вставать. Хлопотать по хозяйству. Никифор с Афонькой отговаривали:
– Полежи, отдохни, мы сами управимся.
Гришатка ходил как в воду опущенный. Материнское лицо истончалось, всё больше обретало черты иконного лика. Казалось Грише, мать теперь смотрела поверх всего, ещё вчера столь милого её сердцу, туда, куда предстояло скоро уйти. Сердцем чувствовал, как рвутся незримые нити, скреплявшие её с ним, со всем земным миром. Эту отстранённость Арины ощущали и Никифор с Афоней. Они стали как бы
…Когда в остылом ноябрьском воздухе закружились первые снежинки, мать попросила покликать отца Василия. Он тотчас явился. Румяный с холода, в своей старенькой ряске, поверх которой был надет зипун. Посунулся к жаркому зеву печки, вытянул настывшие без варежек руки.
– Экий холодина завернул, вороны и те попрятались, – радуясь живому огню, сказал отец Василий. – Щас, Матвеевна, малость руки согрею, персты не гнутся. К приходу священника Арина обрядилась во всё смертное. И теперь лежала совсем чужая. Отец Василий застелил табуретку чистой холстинкой, положил на неё серебряный крест, Евангелие и велел всем выйти из избы.
В мастерской было сумрачно. Из-за двери долетал лишь что-то бубнивший голос отца Василия. Убитый горем, Никифор исподлобья поглядывал на сыновей. Афонька, хоть и старший, жался к Грише. На столе тускло отблёскивала недописанная икона. Все трое молчали. Там, за дверью, совершалось великое таинство – приготовление к уходу в иной мир, куда в свой час предстоит шагнуть каждому из нас.
Отец Василий исповедовал и соборовал Арину. Горячими сухими губами поцеловала она ледяной крест и Евангелие. Откинулась бессильно на подушку. Трудно ворочая языком, попросила позвать Никифора и детей.
– Никиша и ты, Афоня, целуйте крест, что не бросите Гришатку.
– Не сумлевайся, – задрожал голосом Ники-фор. – Сын мне чать, а ему брат родный…
– Приведёшь молодушку. Ей он не нужен. Афоня женится. А он с кем? При отце Василии целуйте крест, что не бросите Гришу.
В эту минуту закатное солнце осветило избу. Крест в подрагивавшей руке священника загорелся, будто слетевший с небес трепетный ангел. Никифор опустился на колени, поклонился до полу.
– Прости, Арина, обижал тебя, не жалел…
– Бог простит, Никиша. Гришу жалейте, не обижайте…
– Обрубышек мой желанный, – тихо, но быстро заговорила вдруг Арина. – Не ропщи на убожество, это тебе награда. Господь всех нас дал тебе в услужение. Гони мысли про собачье бесиво. Не обрадуй сатану… Как тут хорошо, всё рас… цветает…
Отец Василий потом утверждал, что она сказала «рассветает». Гриша услышал же «расцветает». Ночью Арина умерла. Отец Василий, забежавший ещё по-тёмному проведать, положил на ее глаза пятаки. Чеканные двуглавые орлы крылатились на её навеки сомкнутых веках. Когда выносили покойницу из избы, не догадались убрать наваленные в сенях мешки с мукой. Не хватало места развернуть гроб в двери. «Ишь, не хочет Арина из дома уходить. Кто без неё обрубыша будет обихаживать…», – шептались бабы.
Отпевали Арину в церкви. Всё село горевало. Только теперь Никифору сделалось ясно, как желанна до всех и добра сердцем была покойница.
После поминок Гриша велел отнести его в мастерскую. Присел на лавку с краю, будто чужой. В ушах ещё звучали причитания и голосьба, стук мёрзлых комьев о доски. «Мы ушли домой в тепло, она там одна в мёрзлой земле… ночью, – первый раз после смерти матери заплакал навзрыд. Долго сидел в оцепенении, уткнув подбородок в грудь. С обсыхающей у стены иконы Марии Египетской на него с любовью и скорбью глядели материнские глаза.
Девять дён прилетала, билась в окно желтозобая синица. Гриша ртом набирал из закрома пшеницу, сыпал снаружи на подоконник. Синица отпархивала, но не улетала. На девятый день прилетела, присела Грише на плечо. Тенькала, будто весточку передать хотела, после этого раза пропала. И Гриша почувствовал, что тоска отпустила.
«Я скверная бесстыдная воровка. Убить меня мало, не то, что прощать…» – мял в горсти мокрую от слёз бородищу купец Зарубин, читая письмо дочери. Строчки плавали в глазах: «Это меня убить мало. Довёл девку. Единственная дочь, а я… Как евангельский отец блудного сына встречал? В лучшие одежды
одел, самых жирных тельцов для пира заколол. Радовался. А я лиходей своему дитю. Всё деньги одни на уме. Всё дела обделываю. Напишу, чтоб приезжала. Тут заскучает, куплю ей в Самаре дом. У Трифонова возьму за долги на Соборной. Выезд ей куплю не хуже губернаторского. Единственная, чать, дочь-то у Зарубина…». В тот же вечер написал ответ, умолял вернуться.…За год, проведённый вне дома, Мария Спиридоновна, казалось, прожила ещё одну жизнь. Украв деньги и бежав, чтобы спасти жениха от каторги, она представляла себя чуть не Жанной Д’Арк, восходящей на костёр любви. Добилась свидания с Георгием на пересыльном пункте. Худой, обросший, он рассмеялся ей в лицо, когда предложила ему откупиться от каторги: «В своём ли ты уме, Маша? Предлагаешь унизиться до сговора с палачами…».
…Уже в Петербурге она узнала, что по дороге на каторгу Георгий бежал. Его переправили через финскую границу в Швейцарию. Из Берна он уехал в Париж… Всё это время Мария Спиридоновна жила на съёмной квартире о двух комнатах на Фонтанке. Её опекали и поддерживали друзья Георгия. Когда он вернулся из Парижа, тут же сочинили легенду, будто он – инженер, представитель швейцарской фирмы по продаже швейных машинок. Георгий предложил ей роль горничной. По сути же Марья Спиридоновна работала связной, курьером. Ездила в Москву, Киев, Казань. Передавала деньги, химикаты, документы членам местных боевых организаций. Расцвеченная авантюрами, опасностями, приключениями, жизнь притягивала её сатанинской силой.
…Однажды, вернувшись из поездки раньше времени, она застала Георгия с женщиной из их же организации, Норой Алмаз.
Раньше Георгий показывал ей стеклянные трубки-детонаторы со свинцовыми грузами внутри, заполненные серной кислотой. Объяснял, что при ударе трубки лопаются, кислота проливается в бертолетову соль, смешанную с сахаром. Вспыхивает, взрывая гремучую ртуть с динамитом.
То, что увидела тогда Маша в спальне, было для неё равносильно взрыву этой самой гремучей ртути. В тот же день она съехала на другую квартиру, наплевав на конспиративный сценарий. Каров кинулся следом с объяснениями. Долго разглагольствовал о половой пропасти, разделяющей физиологические потребности и возвышенную любовь. Мария молчала. Она терпела его речи до момента, пока Георгий не обвинил в своём грехе… её же. Будто с её стороны было эгоистической жестокостью отказывать ему в удовлетворении физиологических потребностей. Тогда она закатила ему затрещину, от которой у Карова слетела с головы шляпа. В тот же вечер и написала отцу покаянное письмо.
Получив ответ, засобиралась домой. Каров падал на колени, умолял, грозился, хватал за руки: «Мы не можем тебя отпустить, ты слишком глубоко посвящена в наши дела… Как мне жить без тебя?». «Спроси у Норы», – отвечала она с ледяным бешенством.
Спиридон Иванович встретил дочь не хуже, чем евангельский отец блудного сына. Словом не обмолвился о побеге и деньгах. Вознамерился, было, собрать гостей, но Мария попросила не делать этого. Боль от «взрыва» не проходила. Отец взахлёб рассказывал про новые салотопни, возил показывать купленную паровую мельницу. Хвалился хлебным контрактом с англичанами. Маша слушала, вежливо удивлялась, иной раз переспрашивала. Желала, но не могла мысленно спуститься с вершин эсеровских идеалов борьбы, откуда отцовские салотопни, мельницы, амбары смотрелись оскорбительно грубыми. И сам отец в дорогом загвазданном сюртуке, в перстнях и всеобщем почёте больше не вызывал у неё трепетного преклонения.
«Не распушай перед ней перья, – осаживал себя Зарубин, натыкаясь на вежливое равнодушие. – Откуда в ней вышина такая взялась? Будто царица…». И… старался угождать дочери ещё пуще.
Маша и сама была бы рада вернуться к допетербургскому цветению души, «когда из сердца стихи лились и бескрылые грачата в высокой траве прыгали». Но приобщённость к кругу людей, присвоивших себе право выносить приговоры и лишать жизни великих мира сего, яд гордыни и цинизма выжигали её душу.
…Через две недели Спиридон Иванович отвёз дочь в Самару и поселил на Симбирской улице, в деревянном доме с резными наличниками о девяти комнатах, нанял прислугу. В одиночестве Мария то и дело возвращалась в мыслях к своему петербургскому житию.