Дата Туташхиа. Книга 4
Шрифт:
Вахмистр кричит Ламаз-Коле: где мегрелец?.. Вор обернулся и давай звать: «Дата! Дата-а-а! Вернись, а то пришьют меня!»
А Даты нет как нет. Ламаз-Кола опять наладился к берегу, но течение несло его вниз, и солдаты поплелись вдоль по бережку: один глаз – на Ламаз-Колу, другим – по воде рыщут, Дату ждут. Видно, попали в него, подумал я, либо ранили, а может, убили, он и отправился на дно. Какое там! Вынырнул, и где? Почти что у другого берега. Не я один заметил – вахмистр тоже увидел и опять приказал стрелять. Шум, треск, не приведи господь!..
А было половодье. Туташхиа уже далеко ушел. Ни одна пуля его не зацепила. Нырнул себе – и был таков!
А Ламаз-Колу течение совсем далеко унесло. Солдаты опять за ним побежали, бегут по берегу, по течению вниз. Только солдат с собакой отстал – не идет за ним псина, и все дела. Он ее вниз, куда все бегут, а она вверх по течению тянет. Он в свою сторону, она – в свою. Он рассвирепел,
Ламаз-Кола встал на дно, руки вверх и к берегу. Ему прикладом в грудь, повалили, мордой к земле повернули, лежит ничком. Солдата с собакой оставили возле него, а вахмистр с остальными солдатами пошли вниз по берегу.
Ну, думаю, кирпичня без меня не сгорит, да и персу в воскресенье здесь делать нечего, не придет. Махнул рукой... спустился к берегу, подхожу к солдатам. .
Правильно говорят: «Засвербит у осла спина, принесет его к мельнице». Так и со мной вышло. Ты послушай, как все получилось. Только я к ним подошел, они опять галдеть. Гляжу, на том бережку стоит себе на бугорке Дата Туташхиа, подбоченившись, породистый кочет – и только. Потом сунул руку за пазуху, вытащил сванскую свою шапку – он в ней всегда ходил,– выжал и на голову. Надел и на небо поглядел.
День был хмурый, моросило.
Чего же, думаю, он стоит? Солдаты в него палят – только заряжать успевают. А он повернулся и – прямиком в молодой лесок. И спокойно так идет, не торопится, будто не пули на него сыпятся, а так – брехня пустая.
Ушел!
Эти пули свои все потратили, а попасть не смогли. Ушел, и все тут!
Вахмистр обернулся ко мне, глаза вытаращил и орать: «Ты что же, сволота, в воздух стрелял, в них надо было!»
– Ваше скородие... – говорю.
– Ах, «сковородие»... – Тут он мне бац по морде – да так звонко, в кирпичне и то б, наверное, услышали, будь там кто.– Это раз сковорода,– говорит. И подругой щеке. – Два сковорода,– добавил.
Я закрыл лицо руками, думаю, отстанет, да куда там – он мне сапогом в живот, я в воду, а он: «Три сковорода» – и побежал к Ламаз-Коле.
Я вылез из воды, поднялся в свою кирпичпю, давай обсыхать. Большая беда меня тогда миновала. Хорошо я выкрутился, лучше и не придумаешь, а то б костей не собрал!..
Как я тебе рассказал, так все и было. Никто это лучше меня не знает – при мне все и случилось.
ГРАФ СЕГЕДИ
Меня никогда не влекли тайны звездного неба и темь астрологии. Эту старинную науку я относил к разряду оккультных. Мое предубеждение привело к тому, что и по сей день я остался не сведущ в се делах. Однако звездный небосвод – особенно после отставки – стал неизменным моим собеседником. Когда впечатления вконец одолевали меня, когда мне трудно было понять ход и крен событии, тогда я вглядывался в глубину вселенной, расположившейся на небосводе двенадцатью зодиаками, пытаясь отыскать в таинственных сочетаниях небесных знаков бездонные символы и подобия душам и взаимным притяжениям неизвестных мне людей.
Веранда моей дачи, словно бы нарочно, расположена так, что человека, покоящегося в качалке, невольно посещает желание вглядываться в небосвод. До меня дача переменила двух владельцев. И они тоже не могли противиться наслаждению, которое приносит созерцание трепетно мерцающего южного неба, и проводили летние вечера на веранде в покойном одиночестве. И теперешние владельцы дачи тоже устремляют взор в небо, едва остаются одни.
Был на исходе май 1909 года. Я сидел на веранде в ожидании ужина, когда в десятом часу вечера послышался шум приближающегося экипажа. Я был одинокий, удалившийся от дел человек, и меня довольно редко посещали гости, исключая, конечно, Сандро Каридзе. Естественно, меня удивило, когда экипаж остановился возле моих ворот. Лакей встретил гостя и тотчас же доложил, что полковник Мушни Зарандиа просит извинить за необговоренный визит.
Его приезд очень обрадовал меня и нисколько не удивил, ибо я всегда считал Мушни Зарандиа за человека, от природы несвоекорыстного и доброжелательного. Он всегда помнил добро, которое ему делали, и если кто-нибудь ему нравился, он открыто выказывал ему свое расположение. Обрадовался же я потому, что в моем тогдашнем положении Мушни Зарандиа могли привести ко мне лишь благорасположение и чистосердечный интерес к моему житью-бытью. Ничто Другое.
Мы долго беседовали. Мушни Зарандиа всегда был прекрасный собеседник, но теперь, в 1909 году, это был не тот Мушни Зарандиа, которого я слушал затаив дыхание. Не думайте, что в ту пору я был вышедший в отставку стареющий генерал, давно утративший связь с прежним своим кругом, лишенный возможности следить за интересами, которыми он живет, и потому, как пресс-папье, впитывающий чернила любых цветов. Само собой, это было не так, но тем не менее визит Мушни Зарандиа доставил мне истинное наслаждение, ибо дал ощущение обновленности. В моем госте, как
в резервуаре, скапливались сведения из двух совершенно разных источников: он проникал в хитросплетения политических интриг, наверное, во всех странах света и знал, что творится за закрытыми дверями правительственных кабинетов многих держав, но одновременно был причастен к повседневной хронике царского двора во всех ее тонкостях. Удивляться здесь нечему, ибо Мушни Зарандиа руководил политической разведкой, и, конечно, такой сведущий и блистательный собеседник был истинным подарком судьбы. В тогдашнем Петербурге он был одним из семи особо доверенных лиц, имевших право в любое время суток рассчитывать на аудиенцию у императора. Не знаю, насколько часто Мушни пользовался этим правом, но я не сомневаюсь, что, случись надобность, он не постоял бы перед тем, чтобы разбудить его величество. Я заметил в нем тогда еще одну важную черту: он с высоким благоговением и глубочайшей сердечностью говорил обо всех членах августейшей семьи, и в тоне его, когда он говорил об их жизни, слышалось почтение преданного слуги. Возможно, что подобный несколько сервильный тон установился при дворе уже после моей отставки, и у высоких должностных лиц не было иного пути, как принять этот тон, но Мушни Зарандиа следовал ему с удовольствием, а не потому, что был принуждаем к этому обществом. В его характере эта перемена была разительной. С удивлением обнаружил я в нем еще одно новое свойство, которое обычно присуще чиновникам средней руки. Те из них, кто особенно жаждет преуспеть и высоко подняться по служебной лестнице, обнаруживают обычно острый интерес ко всяким служебным перемещениям, повышениям, понижениям, наградам или к возможностям таковых. Неважно, кто в какой форме обнаруживает этот интерес. Важно, что переваривание подобных сведений совершается с необычайной энергией, азартом и душевным трепетом. Когда мы служили вместе, эта сторона жизни для Мушни не существовала, у него и времени на это не было, а теперь я видел, как засасывала его трясина, не имевшая никакого отношения к его интересам и способностям, и, безусловно, погружение в эти слухи и пересуды не было для Мушнн Зарандиа профессионально необходимо. Я чувствовал, что сбывается предсказание его отца. Когда-то Магали Зарандиа сказал своему сыну: таких, что занимают высшие должности из высоких побуждений,– много, но нет ни одного, кто бы, достигнув этой высоты, сохранил доброе сердце. Мушни Зарандиа стал придворным до мозга костей.Наша беседа уже подходила к концу, когда я решился спросить об истинной причине его приезда в Тифлис. В тумане аргументов мелькнуло имя Даты Туташхиа, но лишь мелькнуло – для меня и этого было много, чтобы понять: дело Даты Туташхиа и по сей день не потеряло значения для Зарандиа. И вдруг я вспомнил, что Сандро Каридзе как-то вскользь обронил, что Дата Туташхиа после побега из тюрьмы стал увлекаться политикой. Это новое увлечение своего брата Мушни Зарандиа не мог встретить равнодушно, особенно после тех духовных изменений, которые свершились в нем, когда он стал бывать при дворе. Я не стал скрывать своей догадки. Напротив, я высказал ее вслух и очень подчеркнуто, как высказал и свое удивление тем, что Зарандиа нашел время, чтобы вернуться к делу Даты Туташхиа, и свое сомнение в оправданности столь упорного преследования Даты Туташхиа, причем его собственным двоюродным братом.
Мы проговорили до глубокой ночи, и Зарандиа остался у меня. Уже отправляясь спать, он сказал:
– Я хочу вернуться к нашему разговору. Моя служебная репутация не будет ни ущемлена, ни укреплена от того, кто поймает Дату Туташхиа и поймают ли его вообще. Поэтому никакими карьерными побуждениями я здесь не руководствуюсь,
– Разумеется,– согласился я, а про себя подумал: «Но почему он вернулся к этому разговору?:»
– Уж вы-то, граф, знаете, что для меня всегда самое важное, чтобы дело велось разумно, а кому достанутся лавры в случае успеха, мне безразлично.
– Мне не раз приходилось видеть на груди других ордена, которые по праву принадлежат тебе, Мушни...– «Но почему так важно ему, поймают или нет Дату Туташхиа?» – подумал я.
– Следовательно, та или иная акция против Даты Туташхиа не диктуется ни самолюбием, ни честолюбием. Остается заподозрить меня в садистских наклонностях, которых – вам это известно – за мной не водилось.
Он ждал, что я отвечу.
Я лишь улыбнулся.
– У этого дела есть и другой, более высокий аспект. Вы это, конечно, знаете, но я бы хотел напомнить о нем.
– Говорите, говорите! Это очень любопытно! – «Он хочет что–то скрыть...» – мелькнуло у меня в голове.
– Я взял себе за правило следовать принципу: назначение человека не только в том, чтобы победить зло, но и обратить его в добро!
– Безусловно, Мушни, если только это возможно! – «Конечно, он уже расставил капканы для Даты Туташхиа»,– констатировал я, разумеется опять про себя.
И снова, как пять лет тому назад, мне привиделось, что Мушни Зарандиа свернулся в кресле клубком и высоко вытянул .змеиную голову.