Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Декабристы. Судьба одного поколения
Шрифт:

Так начались его мытарства. Четыре года он «истлевал в гарнизоне» в этом азиатском захолустье, только литературным трудом и любовными приключениями преодолевая свою «хорьковую дремоту». Напрасно молил он о переводе в армию, сражавшуюся с горцами. Тогда враг, словно сжалившись над ним, сам пришел к нему. Кази-Мулла подступил к стенам Дербента и восемь дней осаждал его. Счастливый Бестужев писал своим братьям: «Я дышал эту осень своей атмосферой, я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа и сражался с сынами его — достойные враги… Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить меня ни одной свинцовой мухе… шинель моя пробита в двух местах». Рота присудила ему Георгиевский крест, но начальство ему креста не дало. Это был романтический эпизод, а потом снова потянулось «Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно». И в сердце, стойкое бестужевское сердце, где никогда не гасла веселая надежда: авось, счастье, случай, ловкость выведут снова на широкую дорогу, на вольную волю — в это сердце всё чаще закрадывалось сознанье, что жизнь кончена, что возврата не будет. «Неужели кровь моя стынет? Зачем же кипит еще мое сердце! В эту ночь я видел себя ребенком…»

И Бестужев, рассказывая свой мрачный сон, с горестным удивлением отмечает, что отравлены даже его сны. Самый бодрый из декабристов видел, как медленно заливает его отчаянье. Жизнь его была в постоянной опасности от болезней — оспа, горячка, чума косили солдат. Его батальонный начальник ненавидел его — что само уже способно было превратить его жизнь в ад. Но он не сдавался, продолжал писать и писал лучше прежнего. Марлинский понемногу отделывался от своего несносного стиля. В его рассказах, наряду с романтическими горцами, появился простой русский солдат и правдиво зарисованный офицер. Но литература не давала ему полного удовлетворения; может быть, он, как критик, чувствовал слабость и преходящесть своих творений? Он писал: «для вольного разгула дарования надо простор… Когда вздумаю, что эта игра, или страдание души — и всё-таки поденщина для улучшения своего быта, — кисну, тяну, холодею, вяжу узлы как-нибудь». Трудно писать вдали от всякой литературной среды. Был еще один интерес в жизни — женщины. Он по прежнему жаждал «целой Африки любви». «Владею лучшей дамочкой из целого города — писал он, — сводить с ума женщин для меня не новинка. Итак, vogue la gal`ere!» Галера шла в опасном фарватере: «Всегда рука на кинжале и ухо — на часах… и переодевания её, и прогулки и визиты ко мне… и удачные, забавные обманы аргусов… о, прелюбопытный роман вроде Фоблаза!»

Один эпизод закончился трагически. К нему приходила в гости простая девушка, унтер-офицерская дочь, Ольга Нестерцова (уж не она ли в бестужевском воображении превратилась в «лучшую дамочку в городе»?). В феврале 1836 года она была у него под вечер. Они о чём-то весело говорили, Бестужев хохотал, девушка прилегла на кровать, «резвилась» на ней. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет. По всей вероятности, Нестерцова задела курок, пистолет выстрелил и смертельно ранил ее. Перед смертью она успела сказать, что Бестужев в смерти её не виновен. Но вокруг него создалась атмосфера недружелюбия, его батальонный командир решительно оставался в убеждении, что Ольгу убил из ревности развратный штрафной, и даже по собственному почину нарядил следствие. Это лишило Бестужева заслуженной им боевой награды и производства в офицеры, которое одно могло принести избавление.

Перемена всё-таки пришла — перевод из Дербента в Ахалцых. Весь мусульманский Дербент провожал его: он знал персидский и татарский языки и был популярен среди мусульман. Но переводили его в местность еще более опасную для здоровья, чем Дербент. А здоровье его было в корень подточено. Его всё же радовала перспектива боевой жизни, но эта жизнь была ему, в сущности, уже не по силам! Только напряжением воли преодолевал он свои недуги и последние три года своей жизни провел в боях и походах. Вот он в отряде генерала Засса пробирается в горах, по колена в снегу, делает переходы по 60 верст в день, ночью подкрадывается к вражеским аулам. Он уже не верит больше, что его не может коснуться свинец. Иногда по неделям жил он буквально в воде, каждый день в цепи с утра до ночи, не зная, что такое сухая одежда. По неделям питался одной солониной, только чудом избегая скорбута. Наконец, в 1836 году, в крепости Геленджик, лежа больной в палатке, прочел он то известие, которого ждал так долго и так тщетно: он был произведен в офицеры. Радость чуть не убила его. «Когда я кончу это нищенское кочевание по чужбине?» спрашивал он и мечтал, «служа Государю в штатской службе, служить русской словесности пером». Надежды эти, были, казалось, близки к осуществлению. Летом 1836 года, в Керчи, он был представлен Новороссийскому генерал-губернатору Воронцову. Воронцов хорошо знал его как писателя и декабриста и принял участие в его судьбе. Он согласился ходатайствовать перед Бенкендорфом о переводе Бестужева в Керчь, на штатскую службу. Это было спасенье! Но на докладе Бенкендорфа царю, Николай «начертал»: «Мнение гр. Воронцова совершенно неосновательно; не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевести его можно, но в другой батальон».

В дни встречи его с Воронцовым видел Бестужева состоявший в свите Воронцова доктор. Демократу-врачу казалось, что «он всё терся возле знати и влиятельных лиц, которых ловил, чтобы витийствовать перед ними. На нашего брата он смотрел свысока… В архалуке, с черными, длинными усами, с напомаженной головой и сверкающими, огненными глазами, он любил рисоваться…» Жестокая ограниченность чеховского доктора Львова сквозит в этих словах! Может быть и впрямь Бестужеву приходилось унижаться. Перед ним был ведь последний шанс на спасение. Он уже плелся, как разбитая почтовая лошадь, думал только о смерти. «Отравленный напиток воздух бытия, но в отчизне, по крайней мере, мы вдыхаем отраву без горечи… — писал он — я бы уложил свои кости рядом с прахом отца моего и легче была бы для меня родная земля… Если же паду на чужбине, я бы хотел быть похороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень, — я так любил горы, море и солнце!!!»

В феврале Бестужев узнал о смерти Пушкина и отслужил панихиду «за убиенных боляр Александра и Александра». Он рыдал, как ребенок, но не только над своими погибшими друзьями — Пушкиным и Грибоедовым — он плакал над третьим Александром, над самим собою.

Он был убит 7-го июня 1837 года в бою, при занятии мыса Адлер. Тело его, изрубленное горцами, не было найдено.

Сибирские будни

Коле Белоголовому было восемь лет. В один майский день отец его, небогатый иркутский купец, велел ему и его брату собираться. Мальчиков помыли, причесали, принарядили по праздничному, но куда их повезут, им не сказали, а спросить они не решились. Только когда длинные сибирские дрожки-долгуши, запряженные парой сытых лошадок, покатили по мостовой,

отец сказал, что они едут в деревню Малую Разводную, к декабристу Юшневскому, который будет их учителем. Слова «декабрист» мальчики не поняли. В Разводную приехали они быстро; до неё было всего пять верст сначала по Забайкальскому тракту, а потом по проселочной дороге, поросшей по сторонам молодым березняком. Деревушка была маленькая, дворов 25–30. Человек, которого называли декабристом и его жена встретили их ласково; у отца оказалась тут масса знакомых, тоже «декабристов» и всех их они обошли. Через маленькую калитку в частоколе прошли в соседний домик с мезонином, где жил толстый и добродушный господин — Артамон Захарович Муравьев. Этот всё смеялся раскатистым, заразительным хохотом, глазки его так и прыгали, он болтал без умолку, рассказывая истории, из тех, что «не любо — не слушай» и, видно, был большой шутник. Сидя по-турецки на диване, он скомандовал детям: «марш к письменному столу! Закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руку и тащите, что попало». Ящик оказался полон конфет и сластей.

Потом пошли они в крестьянскую избу, где жили два брата Борисовы. Один, Петр, был худенький, грустный и кроткий человек, совсем не похожий на шумного Артамона Захаровича. У него были огромные, добрые глаза, тихий голос и необыкновенно привлекательная улыбка. Говорил он застенчиво, движения его были робки; детям было с ним хорошо и немного его жалко. А брата его увидеть не удалось: он был сумасшедший и прятался от чужих.

Потом промелькнул перед ними еще один высокий, худощавый, очень смуглый человек. Его звали «Бабака»; детям было смешно: похоже на «собаку». Он стал играть с ними, рисовал им картинки. После они узнали, что черного человека зовут Якубович.

Скоро родители мальчиков уехали на ярмарку в Россию, оставив детей у нового учителя. Он покорил их твердой ровностью обращения, добротой и выдержкой, и внушал им безграничное уважение. Жена его, Мария Казимировна, заботилась о них по-матерински.

Это было в 1842 году. Потекли безмятежно счастливые дни и годы. Дети летом жили у Юшневских, а в остальное время регулярно к ним приезжали. Коля был хороший, старательный мальчик, но порядочный дикарь. Как то схватил он насморк; Мария Казимировна велела ему намазать подошвы салом. И вот он добросовестно принялся мазать на ночь подошвы… сапог. Некоторых посетителей он побаивался, особенно Панова, который бросал в него за обедом хлебные шарики, или грозил выдернуть зубы: «Это мои зубы, ты их стащил, отдавай назад!» Веселого Артамона бояться было нечего. Надо было только не попадаться ему на глаза, когда на него нападала страсть лечить. Лечил он всех и от всех болезней. Этот и впрямь мог выдернуть зубы и к тому же очень ловко.

Но больше всех подружились мальчики с Борисовым. Тот и сам ведь был взрослый ребенок. С ним бродили дети по окрестным полям и лесам, собирая гербарий, ловя птиц и бабочек для его огромной коллекции разных птиц и зверьков. Целые дни Борисов срисовывал их для музеев и частных любителей; этим и кормился, но — увы — весьма скудно. Брат же его, Андрей, занимался переплетным мастерством. Друг друга братья обожали. Сумасшедший Андрей слушался только брата, один он умел его успокаивать в минуты возбуждения.

Занятия с Юшневским прервались его неожиданной смертью. В деревне Оек, в 30 верстах от Иркутска, умер декабрист Вадковский. Юшневский поехал на похороны товарища, и там, во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, поклонился в землю и больше не поднялся.

Через несколько дней после его смерти, мальчиков снова отвезли в домик Юшневского. Стены в зале были убраны черным, между окнами стоял католический алтарь, на нём горели свечи. Мария Казимировна встретила их рыдая. Дети тоже заплакали, но тут к ним подошел и за руку увел их из комнаты незнакомый им человек. Это был Александр Викторович Поджио, который должен был стать их учителем вместо Юшневского.

Сначала дети дичились его, им казалось, что полюбить заместителя значило бы изменить памяти покойного. Но не любить Поджио было трудно. Слишком сильно было постоянное излучение его прекрасной души, рыцарского благородства, горячей любви к людям. Длинные черные волосы густыми прядями падали ему на плечи; весь он, при небольшом росте, был необыкновенно пропорционален и изящен. Звучность и выразительность его интонаций, живость, одушевленность жестов, всё говорило о том, что этот чудесный русский человек — по крови итальянец.

Поджио воспитывал не словами, а примером деятельной любви к людям, всем своим необыкновенным существом. Через него постепенно мальчик вошел в семью декабристов. В окрестностях Иркутска было их в то время очень много. Коля скоро узнал брата Поджио, Осипа Викторовича [20] . Тот казался, по сравнению с Александром, совсем стариком. В крепости он заболел скорбутом и потому не выносил ни твердой, ни горячей пищи: жаль было его, когда он во время обеда выносил свою тарелку супа в сени, чтобы ее остудить. Познакомился Коля и с семьей Трубецкого, с доброй княгиней Трубецкой и строгой Волконской. Трубецкие жили в Оеке со своими тремя дочерьми; Волконские же скоро переехали в Иркутск. Самого Сергея Григорьевича Волконского он видел мало. Тот совсем опростился, жил больше в Урике, занимался хозяйством и знакомство вел с крестьянами. Обыватели, проходя в воскресенье по базару, нередко видели высокого старого князя (он оставался для них князем, несмотря на потерю титула), сидящего на облучке крестьянской телеги с мешками и завтракающего краюхой хлеба. В городе он отвел себе комнату, пожалуй, похожую больше на кладовую, чем на жилое помещение. Тут его посещали его приятели мужики, а в гостиной жены он появлялся редко, и порой запачканный дегтем, со следами сена на одежде. Но и небрежно одетый, вполне сохранил он свой подлинный аристократизм, который не выветривался ни от тюрьмы, ни от крестьянской работы, как не выветрился он у другого опростившегося старика, Льва Толстого.

20

Иосиф Поджио был вместо Сибири посажен в крепость по проискам своего тестя сенатора Бороздина, который хотел воспрепятствовать своей дочери последовать за мужем. Он добился своей цели и дочь его, не получая известий от мужа, согласилась выйти замуж за другого.

Поделиться с друзьями: