Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дела твои, любовь
Шрифт:

Его жена становится вдовой и через некоторое время снова выходит замуж за некоего графа Ферро. Она рожает от него двоих детей (в браке с Шабером детей у нее не было). После смерти мужа-героя она получает весьма солидное наследство и живет вполне счастливо. Она молода, у нее впереди долгая жизнь — очень важно, сколько нам еще остается прожить и как мы хотим прожить оставшиеся нам годы. Если, конечно, мы хотим жить, а не отправиться следом за нашими умершими близкими — хотя именно этого нам и хочется больше всего в первое время после их смерти: иногда кажется, что они прямо-таки тянут нас за собой. Когда вокруг умирает множество людей сразу (как, например, во время войны) или когда умирает один, но очень любимый нами человек, то первое желание, которое мы испытываем, — это отправиться вслед за ними или, по крайней мере, не отпускать их от себя. Большинство людей, однако, со временем отпускают своих мертвецов. Это происходит, когда они понимают, что их собственное существование в опасности, что мертвые — тяжелый груз, который отнимает у них силы, мешает двигаться вперед, если жить только воспоминаниями о них, если постоянно быть с ними там, в их темном мире. К тому времени образы умерших уже становятся статичными, как нарисованные портреты. Они не двигаются, ничего не говорят, от них не дождешься ответа ни на один вопрос. И нас они обрекают на превращение в одну из деталей своих портретов. Бальзак не описывает горе вдовы (если она действительно горевала, как горюет Луиса: у Бальзака об этом ничего не говорится, и в тот момент, когда она узнает ужасную новость — а это происходит десятью годами позже, в тысяча восемьсот семнадцатом году, кажется, — никакого горя и никакого траура уже нет и она не выказывает к нашему герою даже малейшей жалости), но, вероятнее всего, она страдала, как и любая женщина, потерявшая любимого мужа. Наверняка были и боль, и отчаяние, и тоска, и потрясение, и апатия, и ужас от сознания, что время уходит, и, как результат, возрождение к жизни. Все-таки она не выглядит уж совершенно бездушной. По крайней мере, не создается впечатления, что она всегда была такой. Впрочем, достоверно мы этого не знаем. Это так и останется для нас тайной.

Диас-Варела замолчал, взял с маленького столика бокал виски со льдом, сделал глоток и снова поставил бокал на столик. С того момента, как он поднялся, чтобы достать с полки книгу, он так и не присел ни на минуту. Я сидела с ногами на диване. В постель мы еще не ложились. Так обычно и было: сначала мы сидели и разговаривали — час или немного меньше, и я никогда не могла быть уверена, что мы перейдем ко второй части. Мы вели себя как люди, которым есть что рассказать друг другу, есть чем поделиться, которые встретились вовсе не для того, чтобы заниматься сексом. У меня всегда было чувство, что это может случиться, а может и не произойти и что оба исхода одинаково вероятны и ни одной из возможностей нельзя исключать. Все всегда бывало как в первый

раз, словно до этого между нами ничего не было — даже доверия, даже ласкового прикосновения к щеке. И так повторялось при каждой встрече. И еще я всегда знала, что захочет этого — предложит это — именно он (потому что, в конце концов, он всегда это предлагал: словом или жестом, и всегда после того, как мы заканчивали разговор). Если, конечно, захочет: я всегда боялась, что на этот раз, вместо того чтобы произнести то слово или сделать тот жест, после которых мы направимся в его спальню или я просто подниму юбку, он вдруг (или после короткой паузы) поставит точку и в нашем разговоре, и в нашей встрече — словно мы двое друзей, которые исчерпали все темы, что собирались обсудить, но теперь нас обоих ждут дела, — а потом просто поцелует меня и выставит за дверь. Я никогда не была уверена, что наше свидание закончится постелью. Эта неуверенность мне и нравилась и не нравилась: с одной стороны, у меня были основания предположить, что ему приятно мое общество, что я нужна ему не только для поддержания физического здоровья и удовлетворения сексуальных потребностей, с другой — мне было до слез обидно, что он мог столько времени проводить рядом со мной и оставаться спокойным, что у него не возникало неодолимого желания наброситься на меня сразу же после того, как я входила в его квартиру, что он ждал так долго (или слишком долго сжимал тугую пружину, пока я на него смотрела и слушала его). Впрочем, последнее замечание лишь подтверждает тот факт, что человек всегда чем-нибудь недоволен, потому что на самом деле жаловаться мне было не на что: то, чего я хотела, в конце концов всегда происходило, как бы я ни боялась, что этого не произойдет. — Продолжай. Расскажи, что там случилось дальше и почему, как ты утверждаешь, эта книга подтверждает твою правоту, — попросила я. Он действительно умел говорить, и мне нравилось его слушать, о чем бы он ни рассуждал. Пусть даже пересказывал повесть Бальзака, которую я и сама могла бы прочитать (в том виде, в каком она вышла из-под пера автора, а не в интерпретации Диаса-Варелы, наверняка искажающей оригинал). Мне хотелось слушать его еще и потому, что я понимала: в один прекрасный день все кончится, и больше мы с ним никогда не будем даже разговаривать). Сейчас, когда я уже давно не прихожу в его дом, я вспоминаю каждую из тех встреч как маленькое приключение — наверное, именно благодаря их неизменному первому акту. Во всяком случае, в большей мере благодаря первому акту, а не второму, в котором никогда не была уверена и которого поэтому так страстно желала.

— Полковник решает восстановить свое имя, свое звание, свое достоинство и свое состояние (или хотя бы его часть — он уже много лет живет в нищете). А самое главное — он хочет вернуть жену, и это труднее всего, потому что, если выяснится, что Шабер жив (если он сможет доказать, что он действительно полковник Шабер, а не самозванец и не сумасшедший), то она окажется двоемужницей.

Я не исключаю, что мадам Ферро любила его по-настоящему и искренне оплакивала мужа, когда ей сообщили о его смерти. Возможно, она думала, что и для нее жизнь кончена, — кто знает? Но его появление после стольких лет — это уже слишком. Это беда, это угроза счастью и благосостоянию. Мир снова мог рухнуть. И разве можно было допустить, чтобы это случилось после его возвращения, как случилось уже однажды после его смерти? Вот где становится совершенно очевидным: то, что однажды произошло, должно навсегда остаться неизменным. Так всегда и бывает. Ну или почти всегда. Так устроена жизнь: случившегося однажды нельзя ни исправить, ни отменить. Мертвые должны оставаться среди мертвых. Мы позволяем себе тосковать по ним, потому что уверены: их не вернуть. Человека больше нет, он уже никогда не займет того места, которое занимал раньше и которое теперь занято другим человеком. Так что мы спокойно можем всей душой желать его возвращения. Мы тоскуем по нему, будучи уверенными в том, что наше желание никогда не осуществится, что возврата нет, что он уже никогда не вмешается ни в нашу жизнь, ни еще в чью-либо, что его можно больше не бояться, что он больше не будет смущать наш покой — даже его тень на нас больше не упадет, потому что ему уже не быть лучше нас. Мы искренне скорбим о нем, искренне сожалеем о его смерти, искренне желаем, чтобы он по-прежнему был жив. Нам кажется, что перед нами разверзлась пропасть, и нам неудержимо хочется броситься в нее. Но проходят дни, месяцы, годы — и все меняется. Мы привыкаем к потере и уже не допускаем возможности, что умерший вернется и вновь займет свое место, потому что мертвые никогда не возвращаются и потому что это место уже занято, а значит, перестало принадлежать тому, кому принадлежало раньше. Лишь о самых близких мы продолжаем вспоминать каждый день, и нам по-прежнему горько при мысли, что мы никогда больше не увидим их, никогда не услышим их голоса, никогда не посмеемся вместе с ними, никогда не поцелуем тех, кого целовали. Но нет ни одной смерти, которая не принесла бы с собой хоть какой-нибудь пользы. После того как она случилась, разумеется. До того никому и в голову не приходит мысль ждать от нее — даже если речь идет о смерти врага — какой бы то ни было выгоды. Дети оплакивают отца — но они получают наследство: дом, деньги, добро, которое нам пришлось бы возвратить ему, если бы он вернулся. Муж оплакивает жену, а жена — мужа, но иногда (не сразу, гораздо позже) они вдруг понимают, что им стало легче жить, что перед ними открылись новые горизонты, что они могут начать все сначала, потому что еще не слишком стары, у них еще есть время. Весь мир у их ног — так же, как в те времена, когда они были совсем юными. Сейчас они уже не ошибутся в выборе: у них есть опыт. Прежний муж или прежняя жена больше не доставляют им тех неприятностей, которые доставляли раньше (а неприятности неизбежны, если люди долгое время живут вместе, если человек всегда рядом с тобой, или перед тобой, или сзади тебя — муж и жена неразлучны, они словно привязаны друг к другу). Когда умирает великий художник или великий писатель, мы скорбим, но в то же время испытываем некоторую радость от того, что мир без них стал немного вульгарнее и беднее, а потому наша собственная пошлость и ничтожество будут меньше бросаться в глаза, что человека, само присутствие которого подчеркивало нашу посредственность, больше нет, что на земле стало еще одним талантом меньше и скоро они исчезнут совсем или останутся только в прошлом, откуда нет возврата и откуда они уже не будут нам угрожать (разве что ретроспективно, а это уже не так болезненно, это мы переживем). Я имею в виду не всех, разумеется, но таких большинство. Ликование чувствуется даже в прессе. Газеты пестрят заголовками: "Умер последний гений фортепиано" или "Не стало последней легенды кино" — журналисты словно радуются, что больше таких людей нет и не будет и наконец-то можно не бояться, что есть кто-то намного лучше и одареннее нас, кем мы, против своей воли, восхищаемся. И, разумеется, мы скорбим о друзьях, как я скорблю о Мигеле. Но и в моей скорби есть капля радости: человек, переживший другого, всегда радуется, что пришел не его черед, что это он стал свидетелем смерти друга, а не наоборот, что он был свидетелем всей его жизни и сможет потом поведать его историю, что он возьмет на себя заботу об осиротевших близких друга, что он утешит их. Теряя друзей, человек с каждым разом чувствует себя все более одиноким. Он словно сжимается, но каждый раз говорит себе: "Вот еще одного не стало, и еще одного. Я знаю, как они жили до последней минуты. Я тот, кто сможет рассказать о них. А когда умру я, рядом не будет ни одного человека, для которого бы я что-то значил, кто смог бы потом рассказать обо мне все. Так что я в определенном смысле бессмертен, потому что друзья никогда не узнают, что меня уже нет, потому что никто не увидит, как я умру".

Стоило ему пуститься в рассуждения — и он уже не мог остановиться. Ему явно нравилось размышлять вслух, он увлекался, перескакивал с одной темы на другую. Я встречала подобных людей. Среди писателей, с которыми сотрудничает наше издательство, тоже немало таких, кому недостаточно исписывать сотни страниц своими глупостями, своими нелепыми (или леденящими кровь, или слезливыми, или претенциозными) историями — других они, за редкими исключениями, почти не пишут, — им надо еще поразглагольствовать при всяком удобном случае. Но Диас-Варела не был писателем и его рассуждения не раздражали меня. Больше того, со мной всегда происходило то же, что и в тот раз, когда я встретила его в музее: он говорил, а я не сводила с него глаз, наслаждаясь звучанием его низкого и словно идущего откуда-то из глубины голоса, его длинными, не всегда логически выстроенными фразами. Иногда мне начинало даже казаться, что я слушаю не человеческую речь, а музыку, в звуках которой бесполезно искать смысл (например, искусную игру на рояле). Но на этот раз мне было интересно узнать, что же стало с полковником Шабером и мадам Ферро. И еще больше мне хотелось понять, почему эта короткая повесть Бальзака подтверждала правоту Диаса-Варелы в том, что касалось Луисы. Впрочем, если честно, то ответ на этот вопрос я уже знала.

— Ну и что же было дальше с полковником Шабером? — Он не обиделся на то, что я его прервала: знал о своей слабости и, возможно, даже был рад, что ему не дают слишком увлечься. — Его приняли обратно в мир живых, куда он стремился вернуться? Жена его признала? Он смог снова стать тем, кем был?

— Какая разница, что с ним было дальше. Это книга, и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения: мы забываем об этом, едва дочитав последнюю страницу. Важно то, над чем мы задумываемся, когда читаем эти сочиненные кем-то истории. Иногда литература дает нам больше пищи для размышлений, чем реальная жизнь. Она учит нас, и ее уроки не забываются. Ты и сама можешь узнать, что сталось с полковником, — тебе было бы полезно хоть изредка брать в руки что-нибудь кроме опусов современных авторов. Я дам тебе книгу, если хочешь. Или ты по-французски не читаешь? Есть перевод, но он плохой. Сейчас почти никто не знает французского. — Диас-Варела закончил французскую школу. Мы почти ничего не знали друг о друге, но это он мне сказал. — В истории о полковнике важно то, что его возвращение было несчастьем для всех. В первую очередь для его жены, потому что она давно живет новой жизнью, в которой полковнику нет места. Он для нее остался лишь воспоминанием, тускневшим с каждым днем. Он был мертв, он был похоронен где-то далеко, в братской могиле, вместе с другими солдатами, погибшими под Эйлау, — в битве, о которой десять лет спустя уже никто не помнил и не хотел вспоминать, прежде всего потому, что тот, кто отдал приказ начать эту битву, стал к тому времени изгнанником и влачил свои дни на острове Святой Елены. Страной правил Людовик Восемнадцатый, а новая власть всегда первым делом спешит стереть из памяти подданных все, что было связано со старой, и превратить тех, кто служил прежним правителям, в ностальгирующие полутрупы, которым милостиво дозволено догнить и исчезнуть с лица земли. Полковник с самого начала сознавал, что его возвращение — несчастье для графини. Она не отвечает на его письма, не хочет встречаться с ним. Она надеется сначала на то, что это чья-то злая шутка или что ей пишет какой-нибудь сумасшедший, вдруг возомнивший себя ее покойным мужем, а потом — что Шабер вернется на то заснеженное поле и там умрет еще раз, окончательно. Когда они наконец встретились и у них состоялся разговор, полковник, который так и не разлюбил жену за те долгие годы, что провел вдали от нее, после всех бед, которые перенес, спросил, — тут Диас-Варела открыл книгу на следующей закладке и прочитал (хотя цитата была такой короткой, что он наверняка помнил ее наизусть): — "Мертвецам не следовало бы выходить из могилы, верно?" Думаю, это можно понять и по-другому: "Мертвые совершают ошибку, возвращаясь?" По-французски это звучит так: "Les morts ont done bien tort de revenir?" — Я отметила про себя его прекрасное французское произношение. — Графиня лицемерно ответила: "О нет, сударь, нет. Не считайте меня неблагодарной. — И добавила:- Если полюбить вас вновь не в моей власти, я все же не забываю, чем я вам обязана, я могу предложить вам дочернюю привязанность". Бальзак пишет далее, что, выслушав ответ этого чуткого и щедрого человека, — и Диас-Варела снова процитировал из книги (как мне хотелось целовать его губы!): — "графиня бросила на него взгляд, исполненный такой горячей признательности, что несчастный Шабер готов был вернуться в братскую могилу под Эйлау". Надо понимать, он предпочел бы не причинять ей боли, не пытаться вернуться в мир, в котором ему больше не было места, он не хотел стать для нее кошмаром, не хотел быть привидением, не желал заставлять ее страдать. Он предпочел бы уйти и исчезнуть навсегда.

— Он так и поступил? Он сдался? Вернулся в могилу? Ушел? — засыпала я его вопросами, воспользовавшись паузой.

— Прочтешь сама. Но это несчастье — остаться в живых, когда для всех ты уже умер и твоя смерть стала историческим фактом, — является несчастьем не только для его жены, но и для него самого. Нельзя переходить из одного состояния в другое (в этом случае лучше сказать: из второго состояния в первое), и он вполне сознает, что он — труп: официально и наполовину реально. Он думал, что он труп, когда лежал в могиле и слышал стоны таких же, как он, стоны, которых не могут слышать живые. Когда в начале повести он появляется в приемной поверенного, один из помощников Дервиля или один из посыльных спрашивает, как его зовут. Он отвечает: "Шабер". — "Уж не тот ли полковник, что был убит при Эйлау?" — удивляется посыльный или помощник, и наше привидение спокойно и величаво подтверждает: "Он самый, сударь". А через некоторое время он сам говорит о себе то же, что посыльный сказал о нем: когда ему наконец удается лично встретиться с адвокатом и тот обращается к нему: "Сударь, с кем имею честь говорить?", — он отвечает: "С полковником Шабером". — "С каким полковником Шабером?" — спрашивает адвокат, и то, что он слышит в ответ, — чистая правда, как бы нелепо она ни звучала: "С тем, что

погиб при Эйлау". В другом месте сам Бальзак называет его (хотя и в ироническом ключе) мертвецом: "Сударь, — обратился к нему покойник… " Полковник проходит через все испытания, что выпадают на долю человека, который не умер тогда, когда должен был умереть или после того, как он для всех уже умер. Изложив Дервилю свою историю, Шабер признается, — Диас-Варела полистал книгу в поисках нужной страницы: — "И поверьте, с того дня, да и сейчас еще временами, мне ненавистно мое собственное имя. Я желал бы не быть самим собой. Меня убивает сознание моих прав. О, если бы болезнь унесла с собой память о прежней моей жизни, я был бы счастлив!" Ты только вдумайся: "Мне ненавистно мое имя, я желал бы не быть самим собой. " — Диас-Варела не просто повторил эти слова, он словно подчеркнул их — казалось, эти слова были для него особенно важны. — Худшее, что может произойти с человеком (страшнее, чем сама смерть), и худшее, что человек может сделать другим людям, — это вернуться оттуда, откуда не возвращаются, воскреснуть не ко времени, когда его уже никто не ждет, когда уже поздно, когда живые уже примирились с потерей и привыкли жить без него или начали новую жизнь, в которой ему нет места. Самое печальное для того, кто вернулся, — это обнаружить, что он лишний, что его появлению никто не рад, что он нарушает уже сложившийся уклад, что становится помехой для тех, кого любит, и что они не знают, как с ним поступить.

— "Худшее, что может произойти с человеком." — надо же! Ты говоришь так, словно подобные вещи происходят на самом деле. Но такого не бывает. По крайней мере, в жизни, а не в литературе.

— Литература может научить нас тому, чего мы не знаем, потому что не видим этого в реальной жизни, — ответил он поспешно. — В данном случае она помогает нам понять, какие чувства испытал бы умерший, если бы ему вдруг пришлось вернуться в этот мир, и показывает, что возвращаться не следует. Все, кроме древних стариков и помешанных, рано или поздно начинают пытаться забыть тех, кто умер. Стараются не думать о них, а если по какой-то причине им это не удается, они начинают сердиться, грустить, плакать без причины. Они не могут ничем заниматься, пока не избавятся от темных мыслей или, как в данном случае, от воскресшего покойника. Даже не сомневайся: со временем (и ждать не всегда приходится долго) все люди освобождаются от своих мертвецов — это общая участь последних, и они обычно с нею смиряются и, после того как их состояние узаконено, не выказывают намерения вернуться. Тот, кто покинул этот мир, тот, чья жизнь кончилась (даже если это произошло не по его воле — если он был убит, к примеру), уже не захочет снова взвалить на себя все тяготы жизни. Так вот, полковник Шабер перенес нестерпимые муки, он пережил то, что всем нам видится как самое страшное, что только есть на свете, — ужасы войны. Того, кто участвовал в жестоких сражениях на нечеловеческом холоде — таких, какой была битва при Эйлау, уже ничем не испугать. А ведь это было не первое сражение полковника — оно было последним. Тогда столкнулись две армии по семьдесят пять тысяч человек в каждой. До сих пор точно не известно, сколько было погибших, но говорят, что не меньше сорока тысяч. Солдаты бились четырнадцать часов, если не больше. Французы завладели полем — это была ледяная пустыня, покрытая горами трупов. Русская армия отступила с большими потерями, но не была разбита. Изнуренные боем французы даже не заметили, что, как только стемнело, враг начал отходить. Отступление продолжалось около четырех часов, но у французов не было сил преследовать противника. Рассказывают, что на следующее утро маршал Ней объехал поле на коне, и единственные слова, которые слетели с его губ, были: "Сколько крови! И все напрасно!" В этих словах были ужас, отвращение и упрек. И несмотря на это, не военный, не Шабер, а адвокат Дервиль, который в жизни не видел кавалерийской атаки или штыковой раны, не слышал артиллерийских залпов, который всю жизнь провел в конторе или в суде, не подвергаясь ни одной из тех опасностей, что подстерегают солдата на войне, который из Парижа-то никогда не выезжал, в конце книги рассказывает о тех ужасах, свидетелем которых ему довелось быть за годы службы — не военной службы, а гражданской, не на поле боя, а в мирной жизни. Он говорит своему преемнику Годешалю: "Знаете, любезный друг, представители трех профессий в нашем обществе — священник, врач и юрист — не могут уважать людей. Недаром они ходят в черном — это траур по всем добродетелям и по всем иллюзиям. И самый несчастный из них троих — это поверенный. Когда человек обращается к священнику, им движет раскаяние, угрызения совести, вера — и это облагораживает, возвеличивает его и утешает духовного наставника, обязанности коего даже не лишены известной отрады: он отпускает грехи, он направляет, умиротворяет. Но мы." — И Диас-Варела открыл последнюю страницу и прочел мне по-испански фрагмент последней страницы (переводил наверняка с листа — не готовился же он к нашему разговору специально): — "Мы, поверенные, видим все одни и те же низкие чувства, ничем не смягчаемые; наши конторы — сточные канавы, очистить которые не под силу человеку. Чего я только не нагляделся, выполняя свои обязанности! Я видел, как в каморке умирал нищий отец, брошенный своими двумя дочерьми, которым он отдал восемьдесят тысяч ливров годовой ренты, видел, как сжигали завещания, видел, как матери разоряли своих детей, как мужья обворовывали своих жен, как жены медленно убивали своих мужей, пользуясь как смертоносным ядом их любовью, превращая их в безумцев или слабоумных, чтобы самим спокойно жить со своими возлюбленными. Видел женщин, дававших своим законным детям капли, которые неминуемо приводят к смерти, чтобы передать состояние ребенку, прижитому от любовника. Не решусь вам рассказать все то, что я видел, ибо я был свидетелем преступлений, против которых правосудие бессильно. И, право, все ужасы, которыми нас пугают в книгах романисты, бледнеют перед действительностью. Вам тоже предстоит увидеть подобные картины. А я решил поселиться с женой в деревне. Париж внушает мне отвращение".

Диас-Варела закрыл зеленый том. Он молчал — он сказал все, что хотел. Он не смотрел на меня — взгляд его был устремлен на обложку книги, он словно раздумывал, не раскрыть ли ее опять, не начать ли все сначала. Я не смогла удержаться и снова спросила про полковника:

— Так чем же закончилась история Шабера? Думаю, она закончилась плохо, если у книги такой печальный финал. Но, с другой стороны, это точка зрения только одного человека, и он сам это признает. Это точка зрения одного из тех троих, что не могут уважать ближних, к тому же самого несчастного из них, по его же словам. Но на свете есть много других людей, и большинство из них на тех троих не похожи.

Но он не ответил. Мне даже показалось, что он меня не слышал.

— Вот так заканчивается эта история, — произнес он наконец. — Впрочем, строки, которые я тебе сейчас прочел, — не последние в книге: Бальзак заставляет Годешаля ответить, и он произносит фразу, которая, как может показаться, не имеет отношения к повествованию и даже почти сводит на нет пафос, прозвучавший в словах Дервиля. Но это не слишком портит новеллу. "Полковник Шабер" был написан в тысяча восемьсот тридцать втором году, сто восемьдесят лет тому назад, но разговор между двумя адвокатами — ветераном и новичком — Бальзак датирует тысяча восемьсот сороковым годом, переносит его в будущее, в то время, когда его самого, возможно, уже не будет в живых. Он уверен, что к тому времени ничего не изменится, и не изменится никогда. Как видишь, он оказался прав. И дело не только в том, что мир остался таким же, как и в эпоху Бальзака (любой юрист тебе это подтвердит). Так было всегда. Количество преступлений, оставшихся безнаказанными, намного превышает количество тех, виновники которых понесли наказание. Я уже не говорю о преступлениях, о которых никто так и не узнал, — их неизмеримо больше, чем тех, о которых стало известно, даже если они и не были раскрыты. И то, что об ужасах, творящихся в этом мире, говорит не Шабер, а именно Дервиль, вполне естественно. Шабер — солдат, а солдат всегда знает, на что идет. Он не предает и не обманывает, он действует, не только подчиняясь приказу, но и по необходимости: речь идет о его собственной жизни или о жизни его врага, у которого он хочет отнять жизнь и который хочет отнять жизнь у него самого. Солдат действует не по собственной инициативе — он не испытывает ни ненависти, ни обиды, ни зависти, им не движет жадность, у него нет амбиций, у него нет иных мотивов, кроме тех, что мы называем патриотическими. Я говорю о временах Наполеона, как ты понимаешь. Сейчас подобное встретишь редко, сейчас таких солдат уже нет, тем более в наших странах с их наемными армиями. Военная мясорубка ужасна, это правда, но те, кого в нее швыряют, — всего лишь исполнители чужой воли. Ее ручку крутят не они и даже не генералы. И не политики, которые с каждым разом все менее ясно представляют себе, что такое война, и уж, разумеется, лично в войнах не участвуют: создается впечатление, что они посылают на фронт игрушечных солдатиков, чьих лиц никогда не видели. Или, выражаясь современным языком, они словно запускают очередную компьютерную игру. Но когда речь заходит о преступлениях, которые совершаются в мирной жизни, то порой кровь стынет в жилах. Эти преступления привлекают к себе меньше внимания — они не столь кровопролитны, как сражения, они разбросаны одно здесь, другое там, а потому, как бы много их ни было, они не вызывают волны возмущения (что, впрочем, неудивительно: общество сосуществует с ними с незапамятных времен, оно, можно сказать, ими пропиталось). Страшно другое: каждое такое преступление всегда совершается по чьей-то воле, у каждого есть личный мотив, каждое запланировано и продумано конкретным человеком (самое большее — несколькими участниками, если речь идет, например, о заговоре). И сколько же было таких людей — не связанных друг с другом, живших за тысячи километров или за сотни лет друг от друга и, казалось бы, не имевших возможности перенять друг у друга порочные стремления, — чтобы было совершено столько преступлений, сколько их уже совершено и продолжает совершаться? И это гораздо страшнее, чем одна — пусть даже самая кровавая — бойня, которую приказал начать один-единственный человек, а его мы всегда можем заклеймить как ужасное исключение из рода человеческого. И мы клеймим тех, кто объявляет несправедливые и беспощадные войны, принимает решения о жестоких репрессиях, призывает к уничтожению людей или объявляет джихад. Но то, что делают они, не самое худшее. Это ужасно, потому что приводит сразу к большому количеству жертв. Однако гораздо хуже то, что множество отдельно взятых людей, разделенных пространством и временем, каждый на свой страх и риск, каждый, повинуясь собственным побуждениям и преследуя свою цель, совершают одно и то же: грабеж, мошенничество, убийство, предательство. Эти преступления направлены против их же друзей, товарищей, братьев, против родителей, детей, мужей, жен, любовников и любовниц, от которых они хотят избавиться. Против тех, кого, возможно, они когда-то любили больше всего на свете, за кого, не раздумывая, отдали бы жизнь, за кого готовы были убить, если бы им кто-то угрожал. Может быть, когда-то они покончили бы с собой, если бы узнали, что в будущем будут способны нанести страшный удар по тем, кого беззаветно любят. А сейчас они, не колеблясь, сами готовы убить тех, кто был им когда-то дорог, и не испытывают при этом ни угрызений совести, ни жалости. Именно об этом говорил Дервиль: "Мы видим все одни и те же низкие чувства, наши конторы — сточные канавы, очистить которые не под силу человеку. Чего я только не нагляделся…" — На этот раз Диас-Варела цитировал по памяти. Он не закончил цитату, потому что не помнил до конца или потому что не собирался ее заканчивать. Он снова смотрел на обложку книги. На ней, насколько я могла рассмотреть, был изображен гусар (наверное, это был гусар) с орлиным носом, длинными черными усами и потерянным взглядом, — автором, скорее всего, был Герикольт. [4]

4

Теодор Герикольт (1791–1824) — французский художник.

Потом он словно очнулся ото сна и закончил: — Это довольно известная новелла, хотя я услышал о ней не так давно. По ней даже сняли три фильма, представляешь?

Когда мы влюблены (особенно если влюблена женщина и особенно когда любовь только зарождается и наш избранник еще тайна за семью печатями, которую нам предстоит раскрыть), нас интересует малейшая мелочь, которая интересна тому, кого мы полюбили, или которая может рассказать нам что-нибудь об этом человеке. Мы не просто делаем вид, что нам это интересно, чтобы доставить удовольствие любимому, чтобы покорить его сердце или чтобы удержать свои еще очень шаткие позиции: нам действительно хочется все знать о нем, хочется разделить с ним его мысли, его чувства, его сомнения — все, что его радует и печалит. Разделить его восторг и отвращение, его страхи, его заботы, даже его навязчивые идеи. И уж конечно мы хотим знать, о чем он думает, а потому, когда он начинает размышлять вслух, мы не пропускаем ни слова. Это для нас, наверное, самое главное: ведь мы присутствуем при рождении мысли, мы помогаем развить ее, мы видим, как она постепенно замедляет ход в поисках нового пути, как встает в тупик. Для нас вдруг становятся очень важными вопросы, над которыми мы прежде и не задумывались, мы начинаем обращать внимание на то, на что прежде не обращали, и вглядываться в детали, которые раньше остались бы для нас не замеченными, бросаем все силы на решение проблем, которые не имеют к нам прямого отношения. Мы словно становимся героями фильма, или спектакля, или романа, мы живем в чужом, вымышленном мире, и он поглощает нас: он для нас куда более интересен, чем тот, в котором мы жили всегда и о котором мы на время забываем, потому что нет ничего увлекательнее, чем открыть для себя новый мир, пусть даже и вымышленный, погрузиться в него, сделать его проблемы своими (не слишком страдая при этом, поскольку эти проблемы все же не наши).

Возможно, я немного преувеличиваю, но думаю, никто не станет спорить с тем, что мы с самого начала ставим свои мысли и чувства на службу человеку, которого нам суждено было полюбить, отдаем себя в его распоряжение. И делаем это искренне, не задумываясь о том, что настанет день, когда (обычно это происходит после того, как наши позиции упрочатся и мы уверимся, что нам отвечают взаимностью) он вдруг с ужасом поймет, что на самом деле нам абсолютно безразлично все то, что, как ему казалось, нас волновало, что нам скучно слушать его, хотя он говорит о том же, о чем и раньше, хотя говорит интересные вещи. Нет, прежде мы не лгали и не притворялись — просто сейчас мы перестали прилагать столько усилий, сколько прилагали вначале. К тому, что думает, говорит или делает Леопольд, я особого интереса не проявляла, но Диас-Варела — дело другое: здесь я усилий не жалела и (очень осторожно, избегая прямых вопросов, стараясь, чтобы он ничего не заметил) пыталась узнать о нем как можно больше, хотя с самого начала была уверена, что он никогда не ответит мне взаимностью, что он думает только о Луисе и что он слишком давно ждал своего часа.

Поделиться с друзьями: