Дела твои, любовь
Шрифт:
"Можно, конечно, можно, — улыбнулась я про себя. — И ты вернешься к жизни гораздо раньше, чем думаешь. И я желаю этого тебе, бедная Луиса, всей душой".
— Когда рядом Каролина, я гоню от себя тяжелые мысли: так лучше для девочки, и это для меня серьезный аргумент. Но когда я остаюсь одна — не могу удержаться от воспоминаний, которые терзают душу. Особенно вечером, когда день уже кончился, а ночь еще не наступила. Я думаю о том, как вонзалась та наваха в тело Мигеля, и о том, что чувствовал Мигель в последние минуты, и успел ли он о чем-нибудь подумать, и понимал ли, что умирает? И мне становится так плохо, что я заболеваю. Я не шучу: я действительно заболеваю — у меня все тело ломит.
II
Раздался звонок в дверь, и я, даже не представляя себе, кто пришел, сразу поняла, что наш с Луисой разговор окончен. И мой визит тоже. Луиса так ничего и не спросила обо мне, не повторила даже тех вопросов, на которые не получила ответа утром: где я работаю и как я про себя называла их с Девернэ в те времена, когда встречала их по утрам за завтраком. Ее ничто и никто не интересовали, ей не хотелось ничего узнать о другом человеке — ей было более чем достаточно того, что происходило в ее собственной жизни, что забирало у нее все силы, поглощало все ее внимание и наверняка даже все воображение. Я для нее была лишь терпеливым слушателем, которому она могла излить свое горе, рядом с которым могла поразмышлять вслух. Я была слушателем новым,
Она не стала ждать, пока откроет прислуга (как открыли мне, когда я пришла), поднялась, подошла к двери и сняла трубку домофона. Я услышала: "Да", — и потом: "Привет! Сейчас я тебе открою". Должно быть, пришел кто-то хорошо знакомый, кого она ждала или кто обычно приходил к ней в это время, потому что в голосе Луисы я не услышала ни малейшего удивления или волнения. Возможно, это был разносчик из лавки, который принес заказ. Она открыла дверь и подождала, пока посетитель преодолеет расстояние от калитки сада до входной двери: они жили не в многоквартирном доме, а в одном из тех чудесным образом укрытых от городского шума и хаоса особнячков, каких сейчас много в центре Мадрида — не только в Эль-Висо, но и на улице Кастельяна, в Фуэнте-де-Беррос и в других районах. Я вдруг подумала, что о Девернэ Луиса со мной тоже не говорила. Ничего о нем не рассказала: ни о том, какой у него был характер, ни о том, какие у него были привычки, ни о том, чего ей больше всего не хватает сейчас, когда его уже нет. Ни о том, как ей больно, что умер человек, бесконечно любивший жизнь (по крайней мере, именно такое впечатление он производил на меня). Сейчас я знала о Десверне не больше, чем в ту минуту, когда входила в его дом. Казалось, неожиданная и ужасная кончина этого человека затенила или просто-напросто стерла все остальное. Так иногда бывает: если чья-то жизнь оборвалась внезапно, или если потеря слишком горька, или смерть произошла при зловещих, или трагических, или, наоборот, смешных обстоятельствах, то невозможно потом вспоминать об этом человеке, не вспомнив о том, как он умер, и обстоятельства его смерти заслоняют таким образом все, что было до нее, в определенном смысле отнимают у умершего прожитую им жизнь, а это самая большая несправедливость, какую можно себе представить. Необычная, из ряда вон выходящая смерть становится самой важной составляющей личности человека, которому она выпала на долю, и потом об этом человеке уже нельзя вспомнить, без того чтобы над воспоминанием тут же не нависла тень этого последнего в его жизни и зачеркнувшего всю его жизнь события. И уже нельзя представить себе, что он мог бы умереть как-то иначе, что занавес мог не упасть так неожиданно и так тяжело. Все видится в свете этой развязки, или, лучше сказать, слепящий свет этой развязки мешает разглядеть то, что было до нее, и улыбнуться хорошим воспоминаниям. Так что те, кому суждено умереть подобной смертью, умирают безвозвратнее и окончательнее всех остальных, потому что уходят не только из жизни, но и из памяти знавших их людей.
Впрочем, возможно, Луиса находилась в то время в фазе обостренного эгоизма, то есть была способна думать лишь об обрушившемся на нее несчастье, а не о самом Десверне, несмотря на то что так много говорила о его последних минутах, когда он должен был понять, что его жизнь окончена. Мир принадлежит живым, а никак не мертвым (несмотря на то что и те и другие сосуществуют в нем и вторых гораздо больше, чем первых), но живые убеждены, что смерть близкого человека — это несчастье, произошедшее с ними, а не с тем, кто в действительности умер. А ведь это ему пришлось уйти, и, может быть, даже не по своей воле. Это он не увидит того, что должен был увидеть (например, как растут и меняются его дети, если говорить о Десверне), это он так и не успел узнать того, что хотел узнать, не успел осуществить свои планы, так и не произнес тех слов, которые всегда откладывал на потом, полагая, что у него еще будет на это время. Это он (если он писатель) не успел дописать книгу, или завершить работу над фильмом (если он режиссер), или закончить картину (если он художник) или музыкальное сочинение. Или не успел дочитать книгу, посмотреть фильм, полюбоваться картиной или послушать музыку. Достаточно бросить беглый взгляд на комнату умершего человека, чтобы понять, сколько ему еще предстояло сделать и сколько вещей в один миг стали ненужными, утратив всякий смысл: не только книга, закладка в которой навсегда останется на своем месте, но и лекарства, которые больше не нужны и которые вскоре придется выбросить, подушка и матрац, которые уже не пригодятся голове и телу, стакан с водой, которую уже не допьют, полупустая пачка запрещенных врачом сигарет (в ней оставалось всего три штуки), коробка шоколадных конфет, которые были куплены для него и которые уже никто не решится доесть — это равнозначно воровству или кощунству; очки, которые никому другому не подходят, одежда, которая останется в шкафу и провисит в нем не один день и даже не один год, пока кто-нибудь не наберется смелости ее оттуда вынуть; цветы в горшках, которые покойная так любила и так заботливо поливала (кому они теперь нужны?), крем, который она по вечерам накладывала на лицо (если открыть баночку, можно еще увидеть углубления, оставленные ее тонкими пальцами). Возможно, кто-то захочет взять на память телескоп, в который покойный смотрел на аистов, свивших гнездо на крыше многоэтажного дома напротив, но кто знает, для каких
целей будет использовать наследник этот телескоп? Осиротеет окно: некому больше будет смотреть в него во время нечастых перерывов в работе, стала ненужной записная книжка, в которую заносились запланированные дела и встречи, — никто не перевернет в ней следующую страницу, а на той, что уж начата, не появится запись: "На сегодня я сделал все". Все предметы, что прежде могли сказать очень много, онемели. Их словно накрыло большое темное одеяло, которое заставило их поверить, что наступила ночь и нужно успокоиться и замолчать. Или словно они тоже оплакивают того, кому прежде принадлежали, или словно вдруг осознали, что лишились работы и стали никому не нужны, и спрашивают друг друга: "Ну и что с нами теперь будет? Нам больше нечего делать, у нас больше нет хозяина. Нас ждут ссылка или свалка. Наша миссия окончена". Возможно, именно так чувствовали себя все вещи Десверна несколько месяцев назад. Но Луиса — другое дело. Луиса вещью не была.Луиса сказала в трубку домофона: "Сейчас я тебе открою", — и я полагала, что пришел только один человек, но в дом вошли двое. Я услышала голос первого — того, с кем Луиса говорила, прежде чем открыть дверь. Он представил второго гостя, которого, судя по всему, здесь не ждали.
— Познакомься: это профессор Рико. Я не хотел оставлять его болтаться одного на улице. Ему нечем заняться до ужина. Они с друзьями договорились встретиться в одном ресторанчике неподалеку, но до встречи еще есть время, а если он пойдет к себе в отель, то не успеет вернуться к назначенному часу. Ты ведь не возражаешь, правда? — А потом он представил их друг другу: — Профессор Франсиско Рико, Луиса Алдан.
— Конечно, не возражаю, — услышала я голос Луисы. — Это для меня большая честь. У меня гостья. Проходите, пожалуйста. Выпьете чего-нибудь?
Лицо профессора Рико было мне хорошо знакомо — я не раз видела его по телевизору и встречала его портреты в газетах и журналах: подвижный, словно на пружинах, рот, сверкающая лысина, огромные очки, элегантная небрежность (не то английская, не то итальянская), слегка высокомерный тон. Он казался равнодушным ко всему на свете, но мог быть язвительным — возможно, это была попытка скрыть глубокую меланхолию, которая читалась в его глазах. Казалось, этот человек чувствовал себя уже принадлежащим прошлому и ему было жаль тратить время на общение с современниками, в большинстве своем невежественными и пошлыми, но в то же время ему было жаль, что когда-нибудь (когда он действительно станет для всех прошлым) ему придется перестать общаться с ними.
Первым делом профессор Рико опроверг слова своего спутника:
— Послушай, Диас-Варела, я никогда не "болтаюсь на улице", даже если нахожусь на улице и даже если не знаю, чем мне заняться, что действительно случается со мной довольно часто. Бывает, я выхожу из дома в Сант-Кугат — я там живу, — уточнение предназначалось нам с Луисой, он сначала искоса взглянул на нее, потом на меня, и вдруг понимаю, что не знаю, зачем вышел из дома и куда должен идти. Или приезжаю в Барселону и не могу вспомнить, с какой целью туда приехал. Тогда я останавливаюсь. Не суечусь, ничего не предпринимаю, просто стою на месте и жду, пока не вспомню, что мне нужно сделать. Заметь: даже в таких случаях я не "болтаюсь на улице". Я из тех немногих людей, которые, когда в замешательстве останавливаются посреди дороги, не производят впечатления растерянных или беспомощных. Я прекрасно знаю, какое впечатление произвожу: во мне видят серьезного человека, который о чем-то глубоко задумался — возможно, делает последний шаг на пути к великому открытию или, может быть, сочиняет в уме изысканный сонет. Если кто-нибудь из знакомых застает меня в таком состоянии, то не осмеливается даже приблизиться ко мне, чтобы поздороваться (хотя я спокойно стою на тротуаре — я никогда не приваливаюсь к стене, словно жду кого-то, кто опаздывает на встречу), боясь прервать мои размышления, помешать мне обдумывать что-то важное. И никто меня не толкает: мой серьезный вид заставляет невеж быть учтивее. Они понимают, что перед ними человек, занятый высокоинтеллектуальной работой, и предпочитают со мной не связываться, опасаясь, что это может для них плохо кончиться: кто знает, чего ждать от подобного типа?
Луиса с трудом удерживалась от смеха, и я тоже. Еще несколько минут назад взгляд ее был полон безысходной тоски — и вот она уже смеется, ее развеселил незнакомый человек! Лишнее подтверждение того, что она обладала недюжинным запасом жизненной силы, что она могла, если можно так сказать, становиться счастливой на минуту. Таких людей мало, но они есть. Они не могут долго быть несчастными, им это состояние невыносимо, они справляются с ним довольно быстро, хотя переживают горе глубоко и сильно. Десверн наверняка тоже был из этих людей, и вполне вероятно, что если бы умерла Луиса, а он был бы жив, он вел бы себя так же, как вела себя сейчас его жена. "Впрочем, если бы умерла Луиса и он остался вдовцом, меня бы сейчас здесь не было", — подумала я. Да, есть люди, которые терпеть не могут несчастья. Не потому, что они легкомысленные или пустоголовые. Если случилось горе, они, конечно, страдают, как и все остальные. Но они стремятся поскорее покончить с этим состоянием, и им это удается довольно легко, потому лишь, что они не могут со страданием сосуществовать. Для них естественно быть беззаботными и веселыми, страдание чуждо их природе, а с природой не поспоришь. Возможно, Луиса была устроена просто: когда нужно было плакать, она плакала, а когда нужно было смеяться, смеялась. И второе могло следовать за первым без всякой паузы: все зависело от того, к чему ее в данную минуту побуждали. Это вовсе не значит, что она была глупа, — она была, без сомнения, человеком умным. Просто ум тут совершенно ни при чем, здесь все определяет характер, а это уже совсем другая категория, совсем другая сфера.
На профессоре Рико были пиджак серо-зеленого цвета с небрежно завязанным темно-зеленым галстуком и светло-бежевая рубашка. Все хорошо сочеталось (за исключением разве что платка, кончик которого высовывался из нагрудного кармана, — он был слишком яркого зеленого цвета), хотя профессор вряд ли тратил много времени на обдумывание того, что ему надеть.
— И все-таки однажды на тебя напали на улице, профессор. Это было здесь, в Мадриде, помнишь? — возразил Диас-Варела. — Уже много лет прошло, но я этот случай не забыл. В самом центре, на Гран-Виа, возле банкомата, сразу после того, как ты забрал оттуда деньги. Ну что, будешь спорить?
Профессору не хотелось вспоминать. Он достал сигарету, закурил, не посчитав нужным спросить на это разрешения. Луиса тут же подала ему пепельницу. Потом широко развел руки (в одной — пепельница, в другой — сигарета) и произнес тоном оратора, утомленного тупостью слушателя или несостоятельностью его аргументов:
— Но это же совсем другое дело. С тем, о чем я говорил, это не имеет никакой связи.
— Это почему же? Ты находился на улице, и злоумышленник тебя не пощадил.
Профессор снисходительно махнул в его сторону рукой, в которой держал сигарету. Сигарета упала на пол. Она лежала там, а профессор смотрел на нее с любопытством и отвращением, словно это был таракан, к которому он не имеет никакого отношения: должен прийти кто-то, кто раздавит этого таракана и отбросит куда-нибудь подальше. Поскольку никто сигарету не поднял, он достал из пачки другую. Ему, казалось, не было дела до того, что сигарета может прожечь паркет, — видимо, он принадлежал к тем людям, которые полагают, будто и без них всегда найдется кто-то, кто расставит все по своим местам и устранит все неполадки. Это не высокомерие и не безразличие — просто их головы так устроены, что не воспринимают вещей практических, иными словами, не воспринимают окружающую их действительность.