Дело Кравченко
Шрифт:
Набор общих мест, выспренных фраз, ложной учености, ничего не значащего глубокомыслия… Пусть оба, до сих пор выступавшие, молодые адвокаты, люди не талантливые, но они — бескорыстно или корыстно — изучили вопрос и стараются не ударить в грязь лицом перед своей аудиторией и печатью. Блюмель же безответственен, легкомыслен и многоречив.
Признавшись в полном уважении и симпатии к Моргану, Блюмель, удивившись рекламе, которая была устроена процессу, сразу переходит к оценке советского режима.
— Режим этот — жестокий, — говорит он, — и каково было перевоспитание! Сталин — это в одном лице Ришелье, Кромвель и Кавур. Нам 30 лет рассказывают
Далее он около часа цитирует показания, как он говорит, не-коммунистов-французов, о благосостоянии современной России. Затем переходит к показаниям немецких генералов, о подготовленности России к войне.
6
Большинство французских историков считает завещание это апокрифом. Н. Б.
— Победил режим, а не народ, — говорит он. — Была армия, созданная режимом, было вооружение, которое дал режим. С этой страной все хотели быть в мире. Барту хотел. Гамлэн хотел. Удивительно ли, что хотели германо-советского пакта и немцы?
Ряды в зале редеют. Становится поздно. Председатель предлагает Блюмелю окончить свою речь на следующий день.
Двадцать третий день
Заседание в среду, 16 марта, началось в 1 ч. 45 мин. Мэтр Блюмель, третий адвокат «Л. Ф.», продолжает свою речь, начатую накануне.
Он опять возвращается к советско-германскому пакту, старается его оправдать с точки зрения СССР (что не трудно) и с точки зрения Франции (что значительно труднее). Он цитирует речь Сталина от 3 июля 1941 г., в которой тот сказал: «Мы спасли нашу страну от войны на целых полтора года!»
— Кравченко лгал, — восклицает Блюмель, — и Вюрмсер написал об этом. Всякую ложь необходимо разоблачать. Вюрмсер писал, что Кравченко — враг нашей страны. И я докажу это, как доказал уже, что он лжец.
Мэтр Изар протестует.
— Он — лжец, — повторяет Блюмель. — я вас не боюсь! И он дезертир, потому что господин генерал Руденко нам сказал, что он мог быть призван на фронт в любую минуту. Кроме того, по советским законам, каждый, кто бросит свою работу — дезертир.
Мэтр Изар протестует.
Блюмель: Не будем делать здесь политического собрания, мы можем встретиться с вами в другом месте для этого. Я повторяю: Кравченко дезертир.
Затем адвокат «Л. Ф.» переходит к случаю с Торэзом. Он считает необоснованным обвинение его в предательстве. Министр Боннэ летом 1939 г. обещал германскому послу «обезвредить» французскую коммунистическую партию. Это и было сделано в сентябре 1939 года. Торэзу необходимо было скрыться. Если бы он этого не сделал, он был бы расстрелян правительством Виши. Между тем, после ухода немцев, он сделался министром, сидел рядом с де Голлем, Венсен Ориолем и называл их: «мон шери ами!»
Блюмель ставит в упрек Кравченко, что он семь месяцев сидел в Америке, а не сразу «выбрал свободу».
Председатель: Он должен был хоть немного научиться языку! (Смех.)
Блюмель: Можно себе легко вообразить, как обрадовались меньшевики, когда он появился на их горизонте! Я сам был меньшевиком…
Мэтр Изар: Но с тех пор вы перекрасились…
Блюмель
рассказывает суду о большевиках и меньшевиках, о расколе РСДРП в 1903 году, о Дане, Мартове и Троцком.— Я их всех отлично знал! — восклицает он. — Николаевский — это просто одержимый! Они все полусумасшедшие, до того их довел их антибольшевизм. Во всем мире только Франко и меньшевики не признали советскую власть. Николаевский в 1945 году сказал мне, что генерал де Голль — большевик. Но их группа не вся думает одинаково: Дан, ныне умерший, был с ними несогласен.
Советское посольство в Вашингтоне пригласило к себе «нотаблей» эмиграции, когда Германия была разбита. Все пошли и пили за СССР, как было и в Париже, когда в советское посольство отправились эмигранты, во главе с самим бывшим русским послом, и пили за здоровье красной армии и Сталина. Им всем дозволено было вернуться на родину. Но меньшевиков вашингтонское посольство не пригласило. Дан был очень этим огорчен.
Блюмель цитирует статью Дана о Кравченко, где Дан называет его «новым ренегатом», а затем переходит к цитатам из американской (некоммунистической) прессы, также нелестным для Кравченко.
От одной цитаты к другой, от Вольтера к сыну Рузвельта, он, наконец, доходит до парижской газеты «Монд», где знаток России и, в конце 20-х годов, соредактор В. М. Зензинова по газете «Ля Рюсси Опримэ», Андрэ Пьер, 25 июля 1947 г., разбирая книгу Кравченко, осудил его, как «предателя своей родины».
Рассказав суду о показаниях Кравченко в комиссии по расследованию антиамериканских действий и обвинив его в разоблачении государственных тайн СССР, Блюмель удивляется, что преследуются «Лэттр Франсэз», а не «Монд» за статью Андрэ Пьера.
— Это было задание! Это был план, — повторяет Блюмель. — Вот смысл этого процесса!
Затем он переходит к совещанию в Тегеране, на котором Черчилль говорил о высадке в Средиземном море. Сталин же настаивал на высадке во Франции. Таким образом, говорит Блюмель, он хотел как можно быстрее освободить французов.
Блюмель читает речь де Голля о России, голос его дрожит, и он почти кричит:
— Эти две страны предназначены друг другу!
Еще две-три цитаты, и, наконец, Блюмель доходит до Мицкевича:
— Мицкевич сказал: «дай нам, Боже, священную войну для освобождения Польши!» И Кравченко говорит о войне. Он хочет ее. Он молит о ней. Он хочет свободы для своей родины, но свобода не приходит на концах винтовок и с атомными бомбами. Мир еще возможен!
Так, несколько смутно, дойдя голосом до зловещего шепота, окончил Блюмель свою речь.
В понедельник — речь мэтра Нордманна.
Двадцать четвертый день
Понедельник, 21 марта, был целиком посвящен речи адвоката «Лэттр Франсэз», мэтра Нордманна.
Из всех адвокатов ответчиков, он был наименее ярок, сочетая в себе одном недостатки трех своих коллег, говоривших до него.
Между тем, по внешности и природным данным, он, конечно, превосходит и тусклого Брюгье, и малоталантливого Матарассо, и легкомысленного Блюмеля. Но на его красивом лице раз навсегда застыла улыбка, без которой он вообще во все дни процесса ни разу не появился в зале.
Видимо эта улыбка должна была дать сардонический тон всей его речи. Эту речь он построил на иронии: с ней говорил он и о пытках, и о казнях, и о голоде, и о лагерях, и о чистках… Не удивительно, что такой подход совершенно не удался ему и произвел тягостное впечатление.