Дело
Шрифт:
Из всех четырех, думал я, Мартин человек наиболее реалистичный. И тем не менее допустить, что Найтингэйл оказался способен на такой поступок, смогли именно такие высоко принципиальные люди, как Скэффингтон и Фрэнсис, которых никто никогда не подозревал в каких-либо сомнительных делах. Тогда как Мартин — человек, видавший виды и довольно просто смотревший на жизнь, этому поверить не мог. Может быть, это объяснялось тем, что, столкнувшись лицом к лицу с чем-то из ряда вон выходящим, реалисты иногда теряются, словно пред ними предстал жираф, и они никак не могут поверить, что такой существует. Или тут крылось что-то личное? В своем желании убедить нас, что Найтингэйл действительно изменился к лучшему, Мартин,
— Я считаю, что Мартин говорит дело, — сказал Фрэнсис, — однако…
— Послушайте, — вскричал Том с решимостью в глазах, выставив вперед подбородок, с притворной веселостью, которая у него иногда мгновенно переходила в злость. — Из слов Люиса надо понимать, что нам предлагается следующий выбор. Либо нужно заронить подозрение насчет Найтингэйла — подозрение, по-моему, вполне обоснованное и его давно уже надо было высказать, — либо предоставить им окончательно потопить Говарда. Что вы скажете на это, Мартин? Так или нет?
— Выбор трудный, — сказал Мартин.
— Тем не менее сделать его придется.
— Что касается меня, — ответил Мартин совершенно откровенно, — то я считаю, что в говардовском деле нужно положиться на судьбу.
— Согласиться на это я не хочу и не могу, — сказал Скэффингтон.
— Значит, вы, Мартин, согласны отойти в сторонку и спокойно наблюдать? — сказал Том.
— Нет, — сказал Фрэнсис. — Боюсь, что мне придется выбрать другой путь. А как ты, Люис?
— Я с тобой, — сказал я.
Итак, этот вопрос был решен. Теперь я подошел к самой трудной части. Кто возьмется «заронить подозрение»? Я сказал им, что самому мне делать это бессмысленно: я объяснил им причины, которые обдумал накануне вечером. Помимо всего прочего, в прошлом у нас с Найтингэйлом были очень скверные отношения. Правда, это было давно, но люди, вроде Брауна, таких вещей никогда не забывают. Согласны ли они со мной?
Все кивнули. Лица у них были нахмуренные и недовольные. Они понимали, к чему все это клонится.
— Следовательно, это должен быть кто-то из нас? — спросил Том.
— Да, — ответил я. — Подозрение должно будет выплыть наружу, когда я завтра буду опрашивать одного из вас.
Том Орбэлл произнес только одно слово:
— Кого?
Наступила длительная пауза. На западе небо стало теперь светлым, прозрачно-зеленым, где-то над крышами колледжа переходившим в голубовато-лиловое.
— Не скажу, чтобы мне это улыбалось, — сказал Скэффингтон, — но, ничего не поделаешь, придется.
— Я ведь недостаточно разбираюсь во всех тонкостях дела, — сказал Том. Он был рад остаться в стороне и в то же время немного разочарован.
Из них всех Скэффингтон был последним, на ком бы я остановил свой выбор. Он не имел веса. Он так энергично возглавлял и представлял всюду говардовскую партию, что его не желали больше слушать. Старейшины попросту отмахнулись бы от него, приняв его заявление за очередной, последний, выпад.
Я взглянул на Мартина. Он справился бы с этим гораздо лучше. Но он покачал головой.
— Нет, своих слов обратно я взять не могу. Все, что в моих силах, я сделаю. Но это — нет!
Только я хотел повернуться к Скэффингтону, смирившись с мыслью, что мне придется остановиться на нем, как Фрэнсис раздраженным, натянутым тоном сказал:
— Нет, сделать это должен я.
Мартин с испугом посмотрел на него. Они никогда не были особенно дружны, но сейчас Мартин тепло, почти по-отечески, сказал:
— Знаете, это ведь как-то не по вашей части.
— Вы думаете, мне это доставит большое удовольствие? — сказал Фрэнсис. — Но меня они послушают, и, значит,
сделать это должен я.Я знал, как трудно ему было решиться на это. Он был настолько чувствителен, что едва выносил самые обычные колледжские передряги, не говоря уже о таком сложном деле. Он был гораздо более уязвим, чем все мы. Хотя ему и приходилось принимать участие в разрешении важных научных вопросов, осуществлял он это скрепя сердце, а не по природной склонности. Он так и не сумел выработать себе защитную броню, как это удается из чувства самосохранения большинству людей, живущих в мире больших дел. Он так никогда и не овладел своеобразным уменьем мириться с неизбежным — уменьем, которое я, например, мог по желанию включать и выключать. Он по-прежнему расстраивался, когда люди вели себя не так, как подобает.
И тем не менее, несмотря на все это — или как раз благодаря всему этому, — именно к нему суд должен был прислушаться. И не только из-за его имени и положения, но и потому еще, что он был исключительно порядочным человеком.
Мартин спросил, не подумает ли он все-таки еще, но Фрэнсис только начал раздражаться.
Он принял решение — и хватит. Больше никаких разговоров. Он хотел покончить с этим, и как можно скорее. Он знал, не хуже, чем искушенные политики, вроде Мартина и Тома Орбэлла, во что обойдется ему в переводе на практический язык его выступление. Все мы знали, что до сегодняшнего вечера на предстоящих выборах он был безусловным фаворитом. Завтра к этому времени один голос им будет потерян во всяком случае, — а возможно, и больше.
Никто из присутствовавших в кабинете Мартина ни словом не обмолвился о выборах. Но я заговорил о них позднее в тот же вечер. Сказав «сделать это должен я», Фрэнсис сразу же встал, чтобы уйти. Все мы были подавлены. Правда, все испытывали некоторое облегчение: в воздухе, безусловно, повеяло надеждой, но даже такой разговорчивый человек, как Том, не мог найтись, что сказать. Пока все прощались, Фрэнсис спросил, не заеду ли я к нему повидать его жену?
По пути к их дому — тому самому, где я так часто бывал в молодости, — мы почти не разговаривали. Я смотрел сквозь ветровое стекло на чудесную лилово-красную сумеречную даль. Фрэнсис молча вел машину; перспектива завтрашнего дня сердила его и в то же время пугала. Он уже столько лет занимал руководящий пост, что подчас вызывал нелюбовь к себе именно из-за своей чрезмерной властности, и все же в душе он до сих пор еще нет-нет да испытывал приступы самой настоящей робости.
В гостиной, куда я вошел, жена Фрэнсиса Кэтрин радостно приветствовала меня. Лет тридцать тому назад, когда мы с ней познакомились, она была крепкой и резвой молоденькой девушкой; теперь она превратилась в настоящую матрону. Черты ее аристократического еврейского лица оставались все такими же тонкими, не изменились и насмешливые, умные серые глаза, но сейчас передо мной в кресле сидело изваяние — крупная, отяжелевшая женщина, мать взрослых детей, массивная, медлительная, ленивая, похожая на тех других матрон — своих теток, — с которыми я встречался на обедах у ее отца в дни молодости. И все же, несмотря на разительную внешнюю перемену, несмотря на то что время взяло свое, и сейчас передо мной, еле умещаясь в кресле, сидела пожилая женщина, я не видел ее такой; во всяком случае, если и видел, то не с фотографической точностью. Я смотрел на нее не теми глазами, как если бы увидел ее сегодня впервые, как я увидел когда-то величественных матрон, ее теток, не представляя, какими были они в молодости. Как-то так получается, что никогда не видишь по-настоящему людей, которых знаешь с юных лет; кажется, будто смотришь на фотографию, дважды снятую на одну пленку, — что-то от их молодого облика, что-то от их молодой осанки сохраняется в вашем представлении на всю жизнь.