Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Неподалеку начинается самая старая часть кладбища. Приближаясь к ней, я узнаю железные, поржавевшие кресты на серых известковых постаментах с жестяными табличками в форме овальных щитов или полуразвернутых свитков, на которых указаны фамилии и даты смерти. Некоторые надписи уже невозможно прочитать. Это могилы одиноких людей или тех, на ком оборвался род и у кого связь с живыми утрачена навсегда. Среди таких скромных памятников есть несколько более роскошных. Когда-то, до войны, надписи на них были высечены на иностранном языке, но это никого не удивляло: все знали, что люди, которые здесь покоятся, не были поляками. Я останавливаюсь перед одним из памятников — обелиском из черного мрамора, украшенным маленьким бронзовым барельефом с изображением Христа в терновом венце. На обелиске когда-то была надпись: «Hier ruht Familie Orfini». Слова «Hier ruht Familie» уничтожены: над ними поработали долотом, сохранилась только фамилия: «Orfini». Бедный Ян, точнее, Иоганн, ты был маленького роста, с румяными щеками, от тебя сильно пахло немецким одеколоном, всегда одним и тем же. Ты был красив почти как Рамон Наварро — ах, все мужчины тогда походили на Рамона Наварро. Но твоя жена, выше тебя на голову, а то и больше, с премилым улыбающимся личиком и всегда как будто сонными глазами — твоя жена придерживалась, кажется, иного мнения о твоей красоте. Впрочем, не знаю, я не интересовался тогда такими вещами. По профессии ты был торговцем, возглавлял представительство какой-то швейцарской фирмы электроприборов, но предоставлял жене заниматься всеми этими глупостями. Тебя поглощали более важные дела. Ты умер в 1941 году, как мне сказали, в марте. Да, март — это месяц, в котором мы, рыбаки, умираем. Ты был немцем, это правда, но, по рассказам, часто повторял, что вся Германия — это один большой сумасшедший дом. А они, наверное, тебя считали сумасшедшим, если не кем-нибудь похуже. Теперь твое имя уничтожено,

тебя лишили национальности. Почему так случилось? Почему мы поступили так именно с тобой? Какое преступление ты совершил, что плохого сделал тем, в чьей стране жил? Ты ни в чем не виноват. Тебя наказали за то, что сделали другие. Их было столько, что всех не знали и не запоминали фамилий. Узнавали только по одному общему признаку — они говорили на том же языке, что и ты. Люди, пользующиеся твоим языком, били, пинали ногами, убивали людей, говорящих на других языках. Они делали это в Польше, во Франции, в Норвегии, в Белоруссии и на Украине, в России и Югославии, в Чехословакии и Дании. Некоторые немцы научились говорить и на других языках и говорили во время допросов неуклюже, смешно, по-детски. Но человеку не до смеха, когда его подвешивают на дыбе, душат, прижигают раскаленным железом, вырывают ногти, расплющивают пальцы, волокут, привязав к машине, надевают петлю на шею, ставят к стенке. Это они, говорящие на немецком языке, построили огромные бойни для людей, говорящих на других языках. Они поставили умерщвление на промышленную основу, придумали печи для сжигания трупов, мельницы для перемалывания костей. Добывали таким способом сырье, которым снабжали немецкую химическую промышленность, мыловаренные фабрики, изготовителей искусственных удобрений, производителей матрацев и шляп.

Я ставлю на каменную оградку свечу и зажигаю ее. Вокруг тишина, иногда с жестяным потрескиванием падает сухой лист. Сквозь застилающий глаза туман я пытаюсь увидеть Орфини. Сначала мне не удается пробить мглу взглядом, он — как луч прожектора, теряющего в тумане свою силу. Я напрягаю зрение, пробую прибавить яркость, и наконец, в тот момент, когда я уже готов прекратить бесполезные усилия, молодой Орфини является мне неожиданно, как будто вырастает из-под земли. Секунду я вижу близко его маленькие, тонкие, слегка дрожащие руки, занятые чем-то — он привязывает крючок или насаживает наживку, — и слышу несколько слов, произнесенных по-польски, очень тихо и неразборчиво, что-то вроде: «Пойдем туда, под старую иву, там хорошо…» Но когда я хочу получше разглядеть, что делает Орфини, он отпрыгивает куда-то в сторону, прячется, исчезает. И не возвращается. Вот как немного осталось от человека, которого я так любил, — только с трудом вызванное из небытия воспоминание. Я подумал, что человек умирает дважды: один раз физически, второй — в памяти людей. И только эта вторая смерть и есть смерть окончательная.

Стемнело неожиданно, будто кто-то погасил фонари, освещающие землю. Я покидаю могилу Орфини и опять иду по направлению к новой части кладбища, навестить одного почтового служащего. Его звали Владислав Коруто, он жил этажом ниже и ничем особенным в жизни того маленького сообщества, каким был наш дом, не отличался. Возвращался домой поздно, потому что после работы имел обыкновение заходить в один довольно уютный ресторанчик, где ел гуляш по-венгерски, играл в бильярд и рассуждал о политике и войне в Абиссинии. Около двенадцати, подгоняемый тряпкой жены хозяина, он выходил вместе с последними посетителями через кухню и двор. Потом медленно брел домой, старательно и упорно преодолевая все преграды, подъемы, неровности мостовой и сопротивление воздуха, который, казалось, отталкивал его, усложнял ему путь к месту назначения. Дома его, кажется, считали человеком очень скверным, плохим мужем и отцом. Он, вероятно, был груб, резок, давал слишком мало денег на жизнь. Меня это не интересовало, не интересовала его некрасивая, как будто вечно заплаканная жена, развешивавшая во дворе залатанное белье, не интересовали его дети, крикливые и плаксивые, надоедливые и злые. Его квартира, пустая, точно все, что в ней было, распродали, оставив лишь обшарпанную детскую коляску в прихожей, воняла пеленками, капустой и луком. Из-за ободранной двери слышались стук, крики, плач. «Не знаю, что ты в нем находишь, как ты можешь ходить с ним на рыбалку, это ужасный человек!» — кричала моя мама, предварительно закрыв окно. А иногда она говорила: «Ты ходишь с ним на рыбалку, вы гуляете, разговариваете, ты мог бы при случае пристыдить его…» Но меня не интересовало, кем Коруто считали другие, — для меня имело значение, только кем Коруто был для меня.

Над водой, над извилистой, заболоченной, заваленной стволами и ветками рекой, под величественными кронами дубов, лип и тополей он, Коруто, выступает в своей истинной роли, становится самим собой. Его походка, тяжелая на городских улицах, здесь почти воздушная. Вот он легким, танцующим шагом приближается к воде, держа в правой, вытянутой вперед руке удилище, нет, это не удилище, это дирижерская палочка или шпага. Он наклоняется, уже не идет, а крадется. Останавливается, делает движение, словно сейчас закружится в вальсе. Но только взмахивает удилищем, которое сверкает в воздухе как луч солнца. Забрасывает. Минуту стоит неподвижно, но это только так кажется, потому что его тело изготавливается, группируется. Шаг за шагом, не останавливаясь ни на секунду, Коруто идет вдоль реки. Идет? Нет! Он, как в замедленной съемке, плывет, летит, не касаясь подошвами земли. Двигается, как великий танцор и великий актер: ни один его жест не повторяет предыдущего, а если остановился, это вовсе не значит, что застыл в неподвижности. Он, Коруто, кажется частицей какого-то великого произведения, которое создает здесь, над водой, среди зелени и цветов, на фоне деревьев и облаков. Я иду следом, но куда мне до него! Я ступаю тяжело, как медведь, у меня под ногами трещат сухие ветки и хлюпает грязь, удилище я забрасываю так же неуклюже, как девчонки бросают камни. Мой крючок с наживкой, вместо того чтобы попасть в воду, без конца цепляется за ветки дерева. Я останавливаюсь, дергаю удилище, рву леску, время от времени взбираюсь на дерево либо пытаюсь сбить крючок камнем или палкой. Коруто уже далеко, мне надо его догонять. Вдруг я вижу: он встал как вкопанный, попятился, а перед ним, в десяти или пятнадцати шагах бьется в воде и рвется с крючка огромная рыба. Как же он сейчас красив, кажется, он растет вверх и вширь! Его живот, выпирающий из расстегнутого пиджака, — это совсем не пузо любителя пива, а красивое, правильной формы вместилище силы. Развевающиеся полы его черного, поношенного и засаленного пиджака — крылья, при помощи которых он, как хищная птица, оказывает рыбе сопротивление, борется с ней, чтобы через минуту вытащить ее на берег. Его вторая рука в это время проделывает в воздухе движения, напоминающие движения свободной руки фехтовальщика: уменьшает нагрузку, удерживает равновесие, украшает работу и борьбу правой руки. Наконец левая рука извещает о победе!

Потом мы сидим под деревом, он говорит: «Мир прекрасен. Хочешь пить? Пей, сынок, пей, мне оставь глоточек. Я вижу, тебе нечего курить? Бери, братец, кури…» Мы ложимся в тени. Жаркий полдень, стрекочут кузнечики и квакают лягушки. Он подпирает щеку рукой, закрывает глаза. Я смотрю на него, на его большую лысую голову; добрая, наивная улыбка озаряет его лицо.

Смеркается, я уже не вижу фамилии, но зажигаю лампаду, и ее свет выхватывает из темноты буквы, высеченные на сером камне: «Владислав Коруто, Марцианна Коруто (Косченская)». Они лежат рядом в согласии и тишине, прикрытые одной землей, заросшей травой и сорняками, забытые живыми людьми, собственными детьми и соседями.

Уже ночью я возвращаюсь на могилу отца. Тьма опустилась на землю и соединила ее с черным, пустым, беззвездным небом. Я зажигаю лампады и сажусь на холодную каменную плиту. Я думаю: ты был моим отцом, это ты расшевелил и заставил делиться клетки, из которых построено мое тело. Я такой, какой есть, благодаря тебе. Мои глаза и руки, кожа и сердце, мои волосы и ногти сформировались по твоему образу и подобию. Наверное, у тебя было еще много других возможностей, других вариантов, еще много чего имелось в запасе, но ты этим не воспользовался. Во мне, несомненно, много твоих черт: ум, темперамент, характер, — черт, которые бросались в глаза, или тех, которые ты скрывал. Разве моя судьба и то, что я делаю в жизни, не должны иметь много общего с тобой, с тем, что ты сделал, что хотел совершить или что осуществить тебе не довелось? Я мало о тебе знаю и ничего больше узнать не могу. Ты никогда не рассказываешь мне о себе и не отвечаешь на мои вопросы. Я часто задаю тебе, например, такой вопрос: как жить? Минуту, отец, не маши рукой, как будто отгоняешь муху! Мне пятьдесят с лишним лет, из них более двадцати я прожил более или менее сознательно, то есть отдавая себе отчет в том, что делаю. Я старался иметь какие-то убеждения и принципы и, по мере возможностей, поступать согласно с ними. Несмотря на это, я недоволен своей жизнью. Но ничего из того, что уже совершено, изменить не удастся. Однако впереди у меня есть еще несколько лет. (Может, есть, а может, и нет — будем считать, что есть.) Так как же я, по-твоему, должен распорядиться тем, что мне осталось? Должен ли я жить своей жизнью или же участвовать в жизни других? Ограничивать себя или ни в чем себе не отказывать? Транжирить или экономить? Брать на себя обязательства или страдать? Понимаешь, о чем речь? Просто о том, как использовать те годы, которые мне еще остались. Наполнять их до краев, день за днем, час за часом, работая, суетясь, падая

от усталости и поднимаясь, — или пройти эти годы легко, словно прогуливаясь, без цели, не заботясь о том, в какую сторону идти, потому что дорога и так выведет меня туда, куда нужно? На глупые вопросы не отвечают… Нет, это не слова моего отца, это я сам себе ответил. Отец не отзывается. Где-то, как будто за темной вуалью, очень нечетко, я увидел его на мгновение: он наклонился, сорвал одуванчик и дунул на него, потом улыбнулся. Но это была не настоящая отцовская улыбка, а какая-то вымученная, неестественная, как будто отец был раздражен и очень спешил.

Тихо; только иногда с дуновением ветра из темноты долетает стук колес паровоза или шум машин. Огоньки расплавили и выпили стеарин, две лампады погасли. Становится холодно, уже поздно, через час уходит мой поезд. Я покидаю могилу отца и иду к воротам. В их своде видны огни лежащего внизу города. Огни похожи на звезды, их становится все больше. Они немного рассеивают темноту и указывают мне дорогу.

Белая рука

Начало

(перев. О. Катречко, 2002 г.)

Было раннее утро, погожее и свежее. Мы вышли из вагонов и зашагали по дороге через деревню. После мрака и тревожной неопределенности ночи, проведенной взаперти, эта полная красок и света деревня выглядела фантастической, как картина Брейгеля, но вместе с тем удивительно реальной: дом был домом, трактир — трактиром, мостик через речку — мостиком. Дорога петляла, перебиралась с одного берега на другой. Пейзаж дополняли холмы, долины, деревья и тропинки. Сновали взад-вперед люди. С дерева на дерево перелетали птицы. В просвете листвы поблескивала вода, белели стены домов. В воздухе стоял запах дыма и скотного двора. Пели птицы. Лаяли собаки. Женщина развешивала во дворе белье. Старик поил коня в неглубокой заводи. Люди были заняты своими делами. Они жили собственной жизнью, сами для себя. Все происходившее, как на картине, имело отношение только к ним, к этим людям, животным и предметам. На нас, глядящих на эту картину, никто не обращал внимания. Изредка лишь какое-нибудь наивное дитя поднимало глаза, и в них отражались испуг и изумление, словно ребенок неожиданно увидел нечто такое, чего не могли видеть взрослые. Домов становилось все меньше. Мы по-прежнему шли по дороге, которая переплеталась с речкой. Возле одного из многочисленных мостиков нас остановили, чтобы пропустить доверху нагруженную сеном телегу. Я засмотрелся на воду в реке и заметил, как из мелководья устремились в глубину две рыбины. Плыли они быстро, несмотря на очень сильное течение. Телега миновала нас, и мы двинулись дальше. Деревня кончилась, вокруг были только пустые холмы, поля, луга, среди которых кое-где попадались одинокие деревья либо торчали серые, бесформенные скалы. Потом мы вышли на шоссе, прямое и широкое, по которому в обе стороны катили грузовики. Шоссе постепенно поднималось вверх, и мы долго шли, не видя, что находится по другую сторону холмов, — как вдруг наконец увидели. Справа от шоссе, словно бы на уступе, возникшем в результате сдвига горных пород, на ровной, как стол, плоскости мы увидели лагерь. Воздух был прозрачен, видимость — превосходная. Бараки, аккуратно покрашенные светло-зеленой краской, стояли идеально ровными рядами, образуя главную и боковые улицы и большую квадратную площадь. Лагерь был окружен высоким забором, дорога упиралась в широкие ворота. Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в лагерь, и подошли к воротам. В лагере царила тишина, как будто в нем не было людей. Я обернулся: шоссе, которое мы оставили за собой, спускалось вниз, в сторону лугов и лесов, гудело, удалялось, уплывало.

Все происходившее до сих пор, до момента, когда мы вошли в ворота, казалось, существовало в ином измерении, принадлежало иному миру. Это было тем более поразительно, что колючая проволока ничего не заслоняла, через нее было видно все: деревья, луга, далекие холмы, а также то, что располагалось еще дальше, относилось к прошлому времени и сохранилось в нашей памяти почти в ненарушенном виде. Но в тот момент, когда мы входили в ворота, случилось нечто странное и непостижимое: словно в результате переключения передач ход событий раз в десять ускорился. Многое у меня уже было за спиной: война, тюрьма, допросы, — но ничего подобного переживать не доводилось. Не было никакой причины, чтобы так резко изменился ритм жизни. Это чья-то глупая и нелепая затея, которая должна плохо кончиться. Какой-то безмозглый и злой человек (а может, непослушный ребенок?) повернул красный рычаг, который дозволено приводить в движение только в момент величайшей, смертельной опасности, — и вот я ни с того ни с сего, в лихорадочной спешке начинаю раздеваться, быстро сбрасываю ботинки, стягиваю носки, снимаю брюки, пиджак, белье. Когда я был уже раздет, мне приказали бежать. И я бежал. Передо мной и позади бежали другие, такие же голые, как я. Те, что были впереди, направлялись к широко распахнутой двери бани. Во главе, как тренер, пружинистым шагом бежал заключенный в полосатой арестантской одежде, в темно-синем берете, с белым крестом на спине. Он был виден издалека. Хорошо сложенный, двигался красиво, с каким-то женским изяществом. Он первым вбежал в баню, а за ним гуськом — обнаженные люди. Я смотрел в спину бегущего передо мной человека. Свернул туда, куда свернул он, и очутился в духоте, среди лоснящихся тел, под струями обжигающей кожу воды. Заметил обнаженного ксендза, увидел, как с шеи у него срывали серебряный крестик, увидел текущую по шее кровь, которая смешивалась с водой, мыльной пеной и грязью. Я видел все больше крови, видел людей, падающих и ударяющихся головами о скользкий бетон, видел, как кого-то сбивали с ног и топтали. Увидел маленького горбуна с длинными худыми руками и уродливым лицом: маленькие глаза, ноздри, похожие на отверстия двустволки; он лежал и плакал. Из носа у него текла кровь — по губам и по подбородку. Потом, чтобы обсохнуть, мы два раза обежали площадь. Первым бежал все тот же заключенный в полосатой одежде и темно-синем берете. Я видел, как он обернулся, потом свернул в сторону другой, тоже широко распахнутой двери и исчез в глубине барака. Мы бежали по длинному коридору, как вдруг где-то далеко впереди я услышал сиплый окрик:

— Ты польский бандит?

— Нет! — ответил какой-то голый человек.

— Врешь, скотина!

От удара в лицо голый отлетел к стене и упал.

— Польский бандит?

Нет!

— Польский бандит?

— Нет!

— Врешь, свинья!

— Польский бандит?

— Да! — произнес четко, но не слишком громко тот, что бежал передо мной. Я увидел, что ответивший «да» пробежал беспрепятственно, а на его месте возник заключенный в полосатой одежде и синем берете: он стоял на широко расставленных, согнутых ногах, уперев в бок левую руку, указательным пальцем правой нацелившись на меня. Его узко прорезанные глаза смотрели в одну точку, на мои губы, он ждал ответа.

— Und du, bist du auch polnischer Bandit?! [8]

— Ja! [9] — крикнул я.

— Na, endlich! [10]

Полосатый пропустил меня, я миновал медленно поднимавшегося голого, горбатого карлика, все еще лежащего на земле, и побежал дальше. Когда я оглянулся, тот, в полосатой робе и синем берете, стоял прислонившись к стене и курил. За мной, мимо него, бежали другие — он уже не обращал на них внимания. Горбун, кое-как поднявшись на четвереньки, пытался встать. Я побежал дальше и попал в большой длинный барак, разделенный, как хлев, на закуты. В каждой закуте лежало что-то свое: штаны, куртки, шапки, исподнее; в последней были свалены деревянные башмаки. Я бежал вдоль этих клетей, делая то же, что и другие, бежавшие впереди меня: наклонялся и хватал поочередно штаны, куртку, рубаху. Коридор, тянувшийся через весь барак, был узкий, а нам, голым и босым, очень хотелось снова одеться и обуться. Все мы были разного роста, с разным размером ноги — поэтому приходилось иногда на секунду-другую останавливаться, чтобы найти хоть что-нибудь более или менее подходящее, ведь мы были в чем мать родила и начинали жизнь сначала. Так вот, мы останавливались на секунду, лихорадочно рылись, искали, вырывали друг у друга из рук то, что, казалось, больше соответствовало нашим размерам — а может, и вкусам? Но сзади напирали те, что были еще нагишом. Возникали заторы; те, кто был повыше и посильнее, отпихивали, отталкивали, возможно даже неумышленно, тех, что пониже и послабее, сбивали с ног, наступали на них. И все это — в тишине, иногда только слышался стон или вздох. Пахло мокрыми телами и потом. Возле перегородок стояли заключенные в полосатых куртках, бдительные и спокойные. Заложив руки за спину, они смотрели на нас и наверняка думали, что мы похожи на скот, — да мы и были скотом. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку, в которой была палка, ударял быстро раз-другой, прятал палку за спину и снова смотрел на нас равнодушным взглядом. Возле последнего отсека, с деревянными башмаками, образовалось большое скопище тел — понятное дело: обувь есть обувь. У нас под ногами копошились низкорослые и слабые, мы топтали их. Я снова увидел горбуна, его лицо было искажено гримасой и измазано кровью. Поскольку у меня уже было все необходимое, мне, видимо, захотелось почувствовать себя человеком, и я крикнул:

8

Ты тоже польский бандит? (нем.)

9

Да! (нем.)

10

Наконец-то! (нем.)

Поделиться с друзьями: