День накануне
Шрифт:
— Эй, люди, расступитесь, калеку топчете!
Мне удалось, изогнувшись, создать немного пустого пространства над лежавшим на земле маленьким, хилым и горбатым человечком — не знаю, воспользовался ли он этим. Полосатый обернулся и посмотрел на меня холодным, тусклым взглядом. Кто-то меня толкнул, я едва не упал под напором человеческой массы, страшной и безликой. Я был слишком слаб, чтобы противостоять ей, меня вытолкнули наружу, на большую квадратную площадь, на ослепляющий свет. Те, что очутились там раньше, торопливо одевались, некоторые обменивались штанами и деревянными башмаками и вставали в строй. Когда последний присоединился к шеренге, заключенный в полосатой робе и синем берете приказал нам построиться по росту, и мы зашагали походной колонной по пять человек. Мы уже не бежали, мы маршировали. Мы шли по главной улице среди одинаковых бараков, потом свернули вправо, в боковую улицу. Заключенный в синем берете остановил нас на небольшой посыпанной песком и гравием площадке, расположенной между двумя бараками и откосом, на котором рядками росли кустики помидоров. Сверху, над откосом, над грядками, вилась тропинка, а еще дальше возвышалась ограда из двойной колючей проволоки, натянутой на бетонные столбы.
Мне так и не довелось узнать, случайно ли там оказался старый тощий заключенный, передвигавшийся со скоростью улитки и сгребавший в совок мусор, или притащился специально, чтобы мы смогли кое-что разузнать о нашем старосте. Когда заключенный в синем берете отошел, приказав нам подождать, и исчез между бараками, кто-то спросил старика:
— Что с нами теперь будет?
— Пойдете, наверное, в семнадцатый барак, к Большому Ивану.
Старик сказал это, не глядя на нас.
— А какой он, Большой Иван?
— Большой Иван он и есть Большой Иван.
— Русский?
— Кто ж его знает. В сорок первом пригнали их сюда двадцать пять тысяч. Живой остался один Иван.
Старик передвинул на полшага вперед левую ногу, затем подтянул к ней правую. Его руки, в которых он держал метлу и совок, едва заметно шевельнулись, и в совок угодила какая-то лежавшая на земле мелочь — соломинка или бумажка. Было тихо, спокойно, ничего не происходило. Пахло клевером. Но внутри этой тишины и этого спокойствия на очень высоких оборотах работала приведенная еще раньше в движение машина и бесшумно пульсировал счетчик, который регистрировал, записывал, измерял и оценивал каждое мгновение. И хотя мы стояли неподвижно — машина работала непрерывно. Ничто не происходило задаром и зазря. Ни малейшая доля секунды не оставалась пустой.
Из-за угла барака танцующей походкой вышел заключенный, который нас сюда привел, в трех шагах за ним шел другой, очень высокий и здоровенный, настоящая гора мышц, в чистых, только что отутюженных полосатых штанах, темно-синей куртке и синем берете. На ногах черные, начищенные до блеска полуботинки, вокруг шеи повязан голубой шелковый шарф. На куртке, слева, был пришит различимый издалека номер двадцать две тысячи с чем-то. Его лицо ничего не выражало: ни плохого, ни хорошего. Оно было никаким. Бледно-голубые глаза казались сделанными из стекла. Он остановился напротив нас, с минуту молча присматривался, затем, хотя никто не проронил ни слова, сказал:
— Молчать! Слушать меня! Я староста барака номер семнадцать. Будете у меня. В моем бараке полный порядок и чистота. В моем бараке — все слышат? — жить можно спокойно, только чтоб безо всяких, завсегда в оба смотреть!
Староста поднял большую жилистую руку и указал на глаза. Потом о чем-то переговорил с тем полосатым, который нас привел. Тот ненадолго исчез, затем появился в сопровождении двух новых заключенных. Они принесли стол и стул и поставили их у стены барака. Староста уселся на стул и что-то сказал, но мы не расслышали. Заключенный в синем берете побежал к голове колонны и скомандовал: «Марш!» Когда мы дошли до грядок с помидорами, передняя часть колонны повернула влево, потом свернула еще и еще раз, и мы снова оказались напротив стула, на котором сидел староста. Когда мы проходили мимо, он не смотрел на нас. Мы продолжали маршировать, потому что никто не отдавал приказа остановиться. После третьего или четвертого круга староста скомандовал: «Стой!» — встал со стула и сказал:
— Молчать! Слушать меня! Так не маршируют. Сейчас будет то, что называется — все слышат? — равнение парада направо. Эй, ты, поди сюда! Да, да, ты! Давай сюда!
С самого конца нашей колонны, из последней пятерки, вышел маленький горбун, сделал три шага и встал.
— Ну, ты, ты! Давай сюда, ближе!
Горбун приблизился и замер перед Большим Иваном. Все, во что он был одет, было ему велико. Шапка сползла на глаза и на уши, штаны собрались гармошкой, деревянными башмаками, чтобы не потерять, он шаркал по земле. Вытянувшись перед старостой по стойке смирно, он глядел ему в глаза. Вид у него был настолько жалкий и комичный, что хоть со смеху помирай, но нам было не до смеха. А вот почему не смеялся староста Иван? Казалось, еще чуть-чуть, и он затрясется от безудержного смеха, просто покатится со смеху, отвернется, чтобы не смотреть на этого бедолагу, а взглянув на него еще раз, опять разразится хохотом, и нам от этого выйдет какая-нибудь польза. Но староста Иван не засмеялся. Ни одна мышца не дрогнула на его лице. Горбун, видимо, ему смешным не казался. Он протянул руки, взял маленького, горбатого человечка за плечи, поднял его и поставил на стол лицом к нам. И сказал, обращаясь к нему, но довольно громко, чтобы всем было слышно:
— Ты теперь — генерал, нет — маршал, усек? Они пройдут перед тобой парадом, а ты говори, кто тебе не нравится, кто что не так делает: плохо руками шевелит, с шага сбивается! Понял?
— Так точно!
— Шагом марш!
Мы зашагали, обошли площадь и приблизились к командующему парадом. Горбун крикнул: «Направо! Смирно, равнение направо!» — и приложил руку к шапке.
— Я — твой подчиненный, адъютант, усек? А теперь говори, кто тебе не нравится! — сказал Иван. Он снова сел на стул. На нас не смотрел. Мы шли строем, чеканя шаг. Те, что служили в армии, делали это лучше других, но достаточно ли хорошо? У кого-то с ноги свалился деревянный башмак, что на минуту внесло сумятицу в ряды.
— А ну, марш в конец, будешь прыгать за колонной на четырех, как жаба! — крикнул Большой Иван.
Мы снова маршировали по краю площади, уже без команды отбивали ногами такт, проходя мимо горбатого человечка, смотрели ему в лицо. К подбородку его присох сгусток крови. Глаза — маленькие, узкие щелочки — буравили каждого из нас. Мне показалось, что на долю секунды его взгляд задержался на мне. Мы заканчивали уже третий круг, а за нами прыгал только один заключенный — тот, который потерял башмак. Когда мы приблизились к столу в четвертый раз, я увидел, как Иван поднялся со стула, сказал что-то горбуну на ухо и снова сел. Я услышал, как горбун закричал:
— Эй, ты, из третьей пятерки, второй слева — в конец! Из восьмой
пятерки, первый справа — в конец!— Был приказ: в конец — так или нет? — спокойно произнес Иван.
Мы маршировали, сворачивали, огибали площадь строевым шагом в пятый, десятый и не знаю, в какой уже раз. Мы маршировали, потому что таков был приказ и никто его не отменял, не велел нам остановиться или делать что-либо другое. Староста Иван уходил, потом возвращался и опять садился на стул. В какой-то момент он вдруг вскочил, сорвал шапку с головы и встал навытяжку, заметив эсэсовца, проходившего поодаль, между бараками. Когда эсэсовец скрылся из виду, Иван не спеша снова уселся, развалился на стуле и занялся выравниванием стрелок на штанах. Я видел часового за проволокой: он остановился, смотрел на нас и смеялся. На следующем кругу я увидел его опять: он глядел, но уже не смеялся. Поправил винтовку на спине и ушел. Старик, который собирал мусор, продвинулся на несколько метров вперед. На нас он не обращал внимания, был занят своим делом. Мы маршировали, а за нами, в конце колонны, прыгали, как лягушки, те, кто не умел ходить строевым шагом. Их становилось все больше. Но и маленький горбатый человек, командующий парадом, тоже устал. Он пошатывался, иногда прислонялся к стене барака, чтобы передохнуть, и снова выпрямлялся. Солнце взошло высоко на чистом небе, воздух был неподвижен. Мы маршировали и маршировали. На каждом повороте мы видели тех, кто прыгал на четвереньках. Многие уже сильно отстали. Староста Иван передвинулся вместе со стулом на пару метров влево и сидел теперь в тени. Мы маршировали, сворачивали, держали шаг. Никто из нас понятия не имел, когда же это кончится. Не мог этого знать и горбатый человечек, который по-прежнему командовал парадом. Он так же, как и мы, не знал, что его ждет, что ему прикажут делать потом. Пока он был в лучшем, чем мы, положении. Но действительно ли в лучшем? На одном из очередных кругов, взглянув на лицо горбуна, я заметил в нем перемену, которую тот не мог скрыть: на лице застыла гримаса отчаянной и бессильной ярости. Его бегающий в поисках жертвы взгляд встретился с моим и застыл, словно только теперь этот человек меня увидел. Я ощутил страх, поняв, что настал мой черед, сейчас он вышвырнет из колонны меня. Не потому, что я плохо марширую и недостаточно твердо чеканю шаг, за другое: за его горькую судьбу, за все плохое, с чем он в жизни столкнулся и еще может столкнуться. За честь, которой его удостоили лишь потому, что он был калекой, а у меня не было горба, я был высокий и пока сильный. Если же он узнал меня — возможно, еще и за то, что я был тем, кто сжалился над ним и попытался защитить от других. Значит, и я буду прыгать лягушкой, потом буду ползать на четвереньках, а еще позже, когда силы покинут меня, и животом по земле. А когда мы уже все будем ползать, он, карлик-горбун, не нужен будет Большому Ивану. И что тогда станется с ним? Меня это уже не интересовало. Может, поползет вместе с нами по песку и по гравию?
Кот
(перев. Е. Шаркова, 2002 г.)
А вот у нас в двенадцатом бараке был староста, которого наше житье-бытье не интересовало. Когда-то, на свободе, он, кажется, был известным политиком — а теперь стал узником тех, с кем прежде боролся. Поговаривали, что он пережил всех своих товарищей, с которыми десять лет назад оказался в лагере, поскольку сумел — одного за другим — втоптать их в грязь, когда закладывали фундамент под лагерные бараки. Кое-кто утверждал, будто он продержался потому, что не позволил другим втоптать в грязь себя. Но, так или иначе, он выжил. Это был высокий худой немец с желтовато-серыми, цвета мутной воды глазами и правильными чертами ничего не выражавшего лица. Впрочем, я видел его только два или три раза, пока был в его бараке. Официально он числился старостой, но все обязанности исполняли за него два помощника: собирали «дань», проверяли, заставляли, кричали, били. Вечером, когда все стихало, они отправлялись к нему, в маленькую, отгороженную фанерой от остальной части барака каморку, дверь в которую всегда была приоткрыта, но увидеть, что происходило внутри, нам никогда не удавалось. Оттуда долетали голоса, иногда даже смех, однако сам он ничего не говорил и не смеялся — только слушал, что рассказывали другие: помощники или те, кто изредка его навещал. Барак он покидал редко, раз в неделю ходил за инструкциями и изредка — в шрайбштубу, [11] поболтать со старыми приятелями. Кажется, принимая у себя гостей, он никогда не вставал с нар и лишь время от времени протягивал руку за цигаркой или к ручке репродуктора, чтобы приглушить музыку, которую передавали целый день вперемешку с лагерными сообщениями. Главной причиной того, что большую часть дня и ночи он проводил лежа, была не столько какая-то неизвестная нам неизлечимая болезнь, а огромный черно-белый кот, всегда сидящий у него на груди.
11
Канцелярия (от нем. Schreibstube).
Этого кота знали все — он время от времени появлялся в столовой. Медленно, лениво прошествовав через все помещение, он вскакивал на шкафчик, где хранились миски, а оттуда — на наклонную балку, поддерживающую стропило. Там он устраивался, принимал характерную для кошек компактную, отрешенную позу и сидел неподвижно, взирая на нас сверху. Как нам ни хотелось иной раз прикоснуться к нему, мы никогда этого не делали. Да он бы и не позволил. Брать его на руки могли только староста и помощники. Впрочем, никто из нас даже не пытался приблизиться к коту, это было просто опасно: все знали, что, хотя наш староста и не интересовался нашей жизнью, под кроватью у него был припрятан обрезок газовой трубы — на всякий случай. Каждому было известно, в каком случае труба пойдет в ход: помощники обстоятельно проинформировали нас и то и дело об этом напоминали. Староста как-то заметил, что в нашей жизни два преступления заслуживают высшей меры наказания: воровство и вред, причиненный коту За все время моего пребывания в двенадцатом бараке я видел только одного заключенного, укравшего у другого пайку хлеба: он лежал потом за бараком, кто-то подложил ему камень под голову. Он еще дышал, полуоткрытые глаза, казалось, смотрели в разные стороны. К утру он затих, его кинули на тачку с мусором и увезли — окостеневшего, подпрыгивающего на груде картофельных очистков.