День накануне
Шрифт:
В лагере как в лагере. Живешь, сил с каждым днем все меньше, и ты, как можешь, стараешься их сберечь, чтобы протянуть подольше. Живешь — если, конечно, не заболеешь, если не подведут легкие, сердце, почки, если у тебя нет рака или туберкулеза. А если повезет и попадешь к приличному старосте, да в хорошую команду, да не подвернешься кому-нибудь под горячую руку, да будешь иногда получать посылки из дома — поживешь и подольше, как оно бывает и на свободе. Может, даже конца войны дождешься. Я, например, попал в двенадцатый барак и мог сказать, что мне повезло. От мастерской меня отделяло пятьдесят шагов, от сортира, где можно было спокойно покурить и послушать лагерные сплетни, — тридцать, да и плац был недалеко. Один датчанин, который на свободе был не последним человеком — профессором университета или вроде того, говорил мне, когда мы вместе убирали мусор, что, если человек голодает, каждое незначительное усилие, каждый шаг и даже движение руки сокращает его жизнь на час. Мне повсюду было близко, таким образом, я сберегал силы — а война, похоже, заканчивалась, так как немцы уже нигде не наступали, напротив, отступали на всех фронтах. Сколько это еще могло тянуться — три месяца, четыре, полгода? Никак не больше. Им уже неоткуда было ждать помощи и нечего рассчитывать на подкрепления, потому что все, кто мог и хотел воевать, уже давно воевали. Пару дней назад я мыл пол в тагесрауме [12] и слышал, о чем немцы разговаривали за обедом. Они сидели, как всегда, за первым столом справа, ели жаренную на маргарине картошку, болтали о политике и переругивались.
12
Помещение, где проводят время днем (от нем. Tagesraum).
13
Ты должен поглядеть, всмотреться, сосредоточиться и подумать, обязательно сосредоточиться и подумать (нем.).
Работаю я как-то в мастерской, стою себе у тисков, где зажат кусок железа в форме большой буквы Т, из которого потом выйдет какая-то формштанца. [14] Передо мной лежит чертеж, переведенный на кальку, и я вижу, как эта штука должна выглядеть. Чертеж придавлен четырьмя гайками, чтоб не сворачивался. Указано, что длинное плечо формштанцы должно быть толщиной 31,4 миллиметра, а короткое — 22,1. Я медленно вожу по заготовке плоским напильником и время от времени поднимаю голову — ищу глазами капо. Если он, заложив руки за спину, поворачивается и идет в другой конец мастерской, я перестаю пилить, опираюсь на тиски и мгновенно засыпаю, а очнувшись спустя полминуты, снова смотрю, где капо. Все у него за спиной перестают пилить, но он этого не слышит, потому что в мастерской стоит адский шум. А может, услышал? Он оборачивается, и я опять принимаюсь пилить. Мне страшно хочется спать, ноги подкашиваются, веки словно налиты свинцом. Я могу работать с закрытыми глазами, от этого становится немного легче, я как будто вздремнул, но приходится быть чертовски внимательным, чтобы не спилить лишнего. Мне даже думать не хочется, что будет, если я испорчу заготовку. Так что я ослабляю зажим тисков, вынимаю формштанцу и проверяю штангенциркулем толщину. Нужно спилить еще 2,1 миллиметра, с этим можно возиться до полудня, но упаси бог запороть работу — тогда мне крышка. Будь у меня табак, я бы закурил и на час отогнал сон, но табака нет. Я оставил его в бараке, спрятав на нарах в дырку от сучка. Теперь я беру с собой на работу не больше чем на две цигарки — в последнее время участились обыски. Я уже курил сегодня, а остаток отдал одному заключенному, пообещавшему принести мне после обеда бумаги на самокрутки. Я шарю рукой в кармане, потом выворачиваю его наизнанку, но там нет ни крошки. Я усну, если не закурю, ноги подо мной подломятся, и я врежусь головой в станок, как уже однажды случилось. Откладываю напильник, подхожу к капо, который теперь стоит повернувшись в мою сторону и смотрит на меня.
14
Шаблон (от нем. Formstance).
— Капо, мне надо выйти.
— Ты сегодня уже выходил.
— Я мочевой пузырь застудил.
— Ну иди, но смотри: у тебя пять минут!
С этим капо жить можно, проблем с ним у меня пока не возникало. Пять минут — это очень много. Я выхожу из мастерской, иду по направлению к сортиру, но за углом сразу сворачиваю к бараку. Потихоньку приоткрываю дверь. В столовой пусто, на столах перевернутые вверх ножками табуреты, за перегородкой, там, где обитает староста, негромко наигрывает радио. Он, наш ненормальный староста, наверняка лежит, как обычно, на нарах и слушает радио, а кот примостился у него на груди. А может, его вообще там нет, он мог пойти на инструктаж, радио все равно играет целый день. Помощников тоже нет, видно, отправились за хлебом. Теперь мне надо проскользнуть в спальню; к счастью, мои нары рядом с дверью. Я снимаю башмаки, беру их в руки и бесшумно двигаюсь к двери. Подойдя вплотную, замираю и прислушиваюсь: кажется, пусто — не слышно ни шагов, ни разговоров. Но нет, что-то там происходит: минуту спустя я слышу тупой, приглушенный стук, словно кто-то рубит капусту или шинкует лук. Я не могу больше стоять под дверью, в любой момент меня могут засечь, нужно наконец либо решиться и войти, либо вернуться. Я рассудил, что, если туда кто-то вошел, значит, как и я, собрался сделать что-то недозволенное, и бояться мне нечего. Все же, на всякий случай, дверь я открыл так, чтобы меня не увидели и не услышали, — проник внутрь словно призрак, который способен проходить сквозь стены. Сделал три шага и встал за своими нарами так, чтобы меня не заметили оттуда, откуда доносились эти странные звуки. Впрочем, признаюсь, мне было любопытно, что там можно увидеть: так уж устроен человек — страшно, но посмотреть хочется. И вот я медленно высовываю голову из-за нар и направляю взгляд в ту сторону. Сначала не могу ничего разглядеть, но, передвинув взгляд на сантиметр вправо, потом вверх и влево, ловлю, будто в прицел, маленький, узкий просвет между нарами и вижу улыбающиеся разгоряченные физиономии помощников старосты. Они стоят радом, плечом к плечу, и что-то делают на доске, выломанной из нар: не сводя с нее глаз, дружно по ней колотят. Чуть подняв голову, чтобы увидеть, что там у них, внизу, я различаю их руки с ножами и лежащий на доске продолговатый окровавленный кусок мяса.
Раз я об этом пишу, значит, я выжил, пережил то, что произошло потом, и дождался конца войны. А что, собственно, произошло? Вначале ничего. Табак из тайника я, естественно, брать не стал, выскользнул из спальни так тихо, как только мог, и вернулся в мастерскую. Сон точно рукой сняло, голова была ясная и чистая. Я стоял у тисков и работал так старательно, что мастер — немец из вольнонаемных, который часом позже принимал у меня работу, проверив углы и размеры, сказал «sch"on» [15] дал мне новое задание. Но когда в двенадцать мы все собрались на обед, двери нашего барака оказались заперты. В окно было видно, как помощники разливают суп в расставленные на столах миски, но внутрь нас не впускали. Потом дверь открылась, и на пороге появился наш староста с помощниками. Лица у помощников были взволнованные, брови насуплены; оба грозно на нас смотрели. Староста был спокоен, взгляд его мутных глаз был устремлен поверх наших голов вдаль. Он стоял заложив руки за спину и казался еще более худым и длинным.
15
Отлично (нем.).
—
Сегодня в мое отсутствие, между девятью и одиннадцатью, в бараке было совершено преступление, — сказал он и на минуту замолчал, подняв вверх правую руку, в которой была зажата черно-белая окровавленная кошачья шкура. Описал в воздухе полукруг, чтобы мы могли лучше ее рассмотреть, и продолжил: — Поверьте, для всех было бы лучше, если бы в мусорном ящике нашли труп одного из вас. Никаких сложностей не возникло бы, потому что мы в лагере, а здесь не существует таких дурацких понятий, как убийство. В лагере нет людей, есть только номера, которые вычеркивают. Но в моем бараке совершено злодеяние: убито животное. Даю вам срок до обеда. Один из вас должен немедленно признаться в совершенном преступлении. Я оставляю за собой право поступить с ним так, как он заслуживает. Тот, кто укажет мне на преступника, неделю будет получать добавку супа. Если в течение пяти минут виновный не признается или не будет выявлен, мы немного разомнемся перед едой… Можете быть уверены, после обеда несколько порций супа останутся нетронутыми. Выбирайте, я жду.Староста замолчал, посмотрел на часы, потом повернул голову и уставился за колючую проволоку, на одиноко стоящую в поле сосну. Помощники сверлили нас взглядами, лица их не сулили ничего доброго. На мгновение их глаза задержались на мне. Конечно, я не получил этой недельной добавки супа. Нет-нет, вовсе не потому, что я побрезговал лишней порцией или ролью доносчика. Право, это смешно. Просто круговая порука была мне более выгодна, вероятность попасться составляла сто к одному. А если бы я донес на помощников, староста все равно бы ничего им не сделал, ну, может, съездил разок по роже и выкинул из барака. Но тогда мой шанс выжить был бы ничтожен: считай, сто против одного, и не в мою пользу. Уж они бы меня нашли. Человека ведь достаточно разок стукнуть в потемках по макушке гаечным ключом — и готово. Это, кажется, даже стоило недорого — пайку хлеба.
Конечно, «разминка» была, помощники пинали нас, а староста ходил между нами и бил кого ни попади обрезком газовой трубы. Одному сломали ключицу, у другого что-то лопнуло в животе, то ли желудок, то ли селезенка. А я как-то удачно вывернулся — и выжил. Может, вместо меня погиб кто-то другой, более слабый, но мне-то что до этого? Я никого не убивал, я просто не хотел, чтобы убили меня. В лагере справедливости нет. А раз нет справедливости, нужно рассчитывать только на себя и только о себе думать.
Белая рука
(перев. С. Равва, 2002 г.)
Каждый день в пять утра мы маршировали по улицам этого немецкого города. Сначала шли по дороге между домами с остроконечными красными крышами и стенами, покрытыми серой штукатуркой. В это время окна были закрыты ставнями с вырезанными в них сердечками. Дома были отгорожены один от другого садиками и разделены заборами. В садиках на чисто прополотых грядках, посаженные ровными рядочками, росли морковь, горох и шпинат. Земля под ними была голой и серой. Люди, работающие на этой земле, следили, чтобы ни одно бесполезное растение не пустило там корни. Они пололи, окапывали, рыхлили землю, как только выдавалась свободная минута. В садиках росли и фруктовые деревья. Яблони уже отцвели, и бледно-розовые лепестки устилали землю вокруг. Иногда из домов выходили мужчины, ведя за руль велосипеды, прислоняли их к ограде, закуривали трубки или наклонялись, чтобы заколоть прищепками брюки. Потом садились на велосипеды и, не глядя на нас, уезжали — равнодушные, прямые, медленно крутя педали.
Было тихо и пусто. Мы шли, стуча деревянными подошвами по влажной мостовой. В воздухе стоял запах немецкого города — смесь аромата карамели и вони синтетического бензина. Мы маршировали, стуча и шаркая своими деревяшками. Те, что шли с краю колонны, иногда нагибались, чтобы поднять крохотный окурок — остаток экономно выкуренной сигареты. Лоснящиеся трамвайные пути раздваивались, кончалось предместье, мы вступали в центр города, проходили мимо большого каменного дома на углу. Весь первый этаж его занимал магазин игрушек. Жалюзи на двери были еще опущены, но витрины открыты. За стеклами лежали цветные обручи, маски ангелов, чертей, евреев и Санта-Клауса из папье-маше, винтовки и сабли, розовые голые и лысые куклы, куклы с золотыми косами, одетые в народные костюмы: шнурованные корсеты и цветастые юбки. Все магазины были еще закрыты, но вывески и стены пестрели рекламой товаров: фотопленка Agfa, очки, супы Maggi, разрыхлители для теста доктора Oetcker'a, разрезанная пополам ветчина с прослойками жира, свиная голова, красные франкфуртские колбаски, гробы и венки, садовый инструмент. У некоторых магазинов, хотя до открытия было еще далеко, уже выстроились очереди. В основном пожилые люди, иногда дети. Многие сидели на складных стульях, читали газеты или книги, женщины вязали носки и свитера. Среди высоких домов стук наших башмаков был хорошо слышен, но люди, ждущие открытия магазинов, не смотрели на нас. Были слепы и глухи.
Мы маршировали дальше, проходили мимо спящей гостиницы с тяжелыми портьерами на окнах, автозаправочной станции, мимо безлюдного автовокзала, церкви из серого кирпича с черной дубовой дверью. Потом миновали парк, где росли старые деревья. Видели издалека удобные, глубокие, в этот час пустые скамьи, на которых можно было бы посидеть. В низкой зеленой траве росли островками какие-то цветы, но не видно какие — слишком далеко. Мы маршировали, маршировали. Окна домов были занавешены, те, кто там жил, еще спали. Центр оставался позади, дома становились все ниже, здесь не было магазинов и выстроившихся в очередь людей. Дальше тянулись склады старого железа. За оклеенным афишами забором громоздились горы ржавых консервных банок, проволоки, жести. Я опускал глаза и смотрел на свои ноги, обутые в башмаки на деревянной подошве. Правый башмак развалился и был подвязан красным проводом, найденным вчера в развалинах. Пятки я стер в кровь, раны не хотели заживать. Ночью они покрывались коркой, но, как только я надевал башмаки, открывались опять и болели: казалось, я не смогу идти, но, конечно, так только казалось — ведь я же маршировал, корка содралась, раны кровоточили, но не болели, кровь впитывалась в тряпки, которыми были обмотаны ноги. Я был очень болен, но чувствовал себя здоровым и достаточно сильным, чтобы идти вперед. Я шел и ни о чем не думал. В голове царила черная пустая ночь. Лишь иногда эту темноту неожиданно прорезала вспышка, будто осветительная ракета, — и тогда я мгновение видел очень далекие, но сейчас близкие и пронзительно отчетливые образы чего-то давно утраченного. Это воспоминание сопровождалось болезненным чувством, как от удара ножом, но боль длилась недолго, будто нож входил в умирающее тело. Свет в голове гас, и мой взгляд снова нетерпеливо искал окурки — влажные, почерневшие, лежащие в конском навозе и мусоре. Иногда глаз натыкался на какую-то пуговицу, жестянку или проволоку — все это я тоже страстно желал.
Город кончался. На глухой стене последнего семиэтажного дома виднелась уже чуть размытая дождями гигантская реклама: шоколадный негр с черными курчавыми волосами, ощерившись в улыбке и вытаращив глаза, сжимал в руке чашку дымящегося кофе Майнля. Рисунок достигал крыши, чашка была величиной с лохань. У подножия этого здания, прилепившись к нему боком, стоял двухэтажный, несколько старомодный дом. Он не очень отличался от других, похожих на него домиков пригорода, разве что был недавно покрашен. Стены у него были розовые, ставни, ящики для цветов и водосточные трубы — зеленые, входная дверь — коричневая. Проходя каждый день мимо этого тихого и опрятного домика, я поднимал глаза и смотрел на окна второго этажа. В это время зеленые ставни были уже открыты или как раз открывались, распахивалось окно, и из-за занавески высовывалась белая женская рука. Рука держала леечку и поливала цветы в зеленом ящике. Мы маршировали по улице, ряд за рядом, разделенные на сотни, сотня за сотней, пятерка за пятеркой, стуча деревянными подошвами по влажной гранитной мостовой. Я никогда не видел женщины, чья рука высовывалась из-за занавески, но это наверняка была молодая женщина, еще сонная, согревшаяся в теплой постели. Женщина, как и все жители этого немецкого города, не смотрела на нас. Она слышала стук наших башмаков, который будил ее всегда в одно и то же время. Было, наверное, четверть шестого. Да и кто мог усомниться, что уже больше чем четверть шестого.