Чтение онлайн

ЖАНРЫ

День рождения покойника
Шрифт:

Какое горе для меня, что Вы появились в моей судьбе так поздно! Какое трагическое, ничем не восполнимое пространство лет между нами! Ах, если бы Вы явились мне 20, 30 лет назад! Может быть (да наверняка!), я был бы другим теперь, стал другим. Я не истратил бы эти тридцать лет так бездарно, так гнусно, так безответственно. Передо мной всегда стояло бы Ваше такое прекрасное лицо, на меня глядели бы Ваши такие строгие и нежные глаза… и я ни за что не позволил бы себе (уверен!) растрачивать свою жизнь, свою единственную, последнюю жизнь на жалкое и унизительное блуждание по редакционным коридорчикам, на выхлопатывание грошовых, унизительных похвал ничтожных (и в сущности, таких же жалких, как я) людей… на пристраивание — абы только напечатали! — позорных своих сочинений, —

в общем, на все то, что и составляет нынешнюю подлую жизнь российского литератора. Я был бы другим! О! Я был бы горд, горек, независим! Я вкалывал бы над письменным столом — как шахтер в забое — ожесточенно, упорно, яростно! Я — добился бы! Нет, не известности, не благополучия… Я добился бы главного: чтобы имя мое произносили с уважительностью! Не с той мнимой уважительностью, с какой произносят ныне имена тех, кто всеми правдами и… (нет, не правдами, а всегда одними лишь неправдами — о себе и о других!) всполз наверх, попирая других. О нет! Не так произносилось бы мое имя… Обо мне говорили бы — и друзья, и враги — так, как говорят о Мастере, который жил и живет без укоризны, который честен как русский писатель, который ни единого раза даже возможности для себя не допустил прельститься синицей сиюминутного успеха в ущерб высокому журавлю…» —

тут случилось с Жужиковым ужасное!

Быстрая карающая боль вломилась в кисть его торопливо пишущей руки. Слабенькое сплетеньице субтильных косточек, тоненьких сухожилий, сухощавеньких волоконец — вдруг мгновенно скрючилось (Жужиков с досадливой болью вскрикнул), затем пружинно растопорщилось, и карандаш вылетел из руки — как выстрелил! — в сторону, с тощим стуком покатился затем по полу…

Должно быть, Антон Павлович чересчур уж заспешил в письме. Должно быть, не стерпела писательская длань, привыкшая к медленным, ленивым каракулям, столь оголтелой скорописи.

Назавтра врач объяснил ему, что явление это называется «писчая судорога», волноваться в общем-то нечего, у пишущей братии такое нередко бывает, у Льва Николаевича, к примеру, частенько случалось…

Жужиков, натурально, возгордился. Руку теперь, как Керенский, носить стал за отворотом пиджака.

«Не вовремя как… с рукой-то!» — жаловался он время от времени сам себе, подразумевая, видимо, что, не будь этой клятой судороги, творческий процесс уже давным-давно несся на всех парах и парусах.

Письмо к Эльвире, незаконченное на рассуждениях о высоком журавле, он запрятал в самые низы письменного стола, перечитать побоявшись. Если и вспоминал, то вспоминал с некоей опаской и неловкостью — как вспоминают поутру о пьяных нараспашку вечерних откровениях перед случайными людьми.

Но и некоторое ободрение изыскивал он в воспоминании этом: «Ах, как писалось-то лихо! Как душа-то навыворот выворачивалась! Может, и вправду не опустела эта чернильница… как говорится?»

Письмишко он ей все же нацарапал.

Извинился за почерк. Скупо упомянул о писчей судороге. (Кто хотел, тот без труда должен был понять, сколь изнурительна писательская жизнь.) «Фотографию посылаю без автографа, — написал он. — Даст бог, с рукой уладится, тогда пришлю настоящий свой портрет, где я и умный, и красивый и надпись сочиню к тому времени афористическую. А сейчас, простите, расстроен: столько было планов! столько задумок, довольно забавных! А тут — такая оказия! А Вы, Эльвира, пишите! Я уже привык к Вашим милым письмам!»

Грустная и злая правда, которую он посмел сказать о себе в наполовину написанном письме, уже не могла, единожды изреченная, не жить в нем.

Все чаще, хоть и на краткие миги, черно вспыхивало в душе горделивое горькое чувство человека, который сжег за собой все мосты, который перечеркнул — наотмашь, жирным крестом — прошлое свое.

Но — именно здесь — начиналась Надежда.

Именно в эти черные миги начиналось странное, некое трепетание в сердце, порывание куда-то, восторг нелепый.

Разливанной тяжкой дурнотой, слабеньким дрожанием в членах заканчивались эти черные восторги, но…

но

успевала иной раз вспыхнуть стереоскопическая предгрозовая ясность во всем, на кратенький миг успевало сделаться все — до изумления простым, понятным, связным! и главное, успевало почудиться, чудилось, что нет уже никакого секрета, как, какими словами, каким тоном рассказать миру о том, каков он на самом-то деле, этот мир!

Иной раз он даже отчетливо видел как бы вспыхивающие перед взором, уже написанные строки. Они были совершенны, он понимал это вполне, но, отчетливо начертанные, начертаны они были на чужом еще языке. Доступны были созерцанию, но внутрь сущности своей не допускали. Еще не допускали.

Чувство голодного раздражения, чувство бессилия оставляли по себе эти мучительные порывания. Но в этом не было окончательной безнадежности. Казалось, что это и не бессилие вовсе, а просто-напросто еще непреодоленное неумение.

И что-то чрезвычайно ободряющее было в том, что золотые те письмена являются его взору с неторопливо нарастающей частотой и постоянством.

Стоит ли особо удивляться, что день ото дня ощущал себя Антон Павлович личностью, как бы сказать, все более значительной, строго устремленной куда-то, приобщенной.

И все чаще ему казалось: стоит чуть-чуть лишь усилиться мыслью, надсадиться еще на самую малость воображением, и — сумеет продраться он сквозь тупую препону словесной своей слепонемоты! — постигнет наконец!

А ведь не забывайте, что тихим своим чередом шло и обыкновенное житье-житьишко Жужикова: складывание-перекладывание с места на место неважнецких сюжетиков, многодумное обмусоливание копеечных мыслишек, рассматривание словечек обтерханных — унылое, так сказать, копание в бедняцком сундучишке своем, в ветхой рухляди, тяжко скопленной за многие годы… И вот это разительное, разящее противосуществование в нем одновременно и Мастера, как бы почти уже осязающего, как должно писать, и все того же мелкокалиберного автора «путей-дорог», «трав повилик» и березок, выбегающих на опушки, как стаи девчушек, — вот это одновременное, враздрай их существование прямо-таки изжигало теперь Антона Павловича, бесило, лихорадило.

Иногда ему казалось, что он таки сойдет с ума.

Никогда, никого, ни при каких обстоятельствах Жужиков раньше не судил. И уж тем более вслух.

А за эти два месяца пристрастился чуть что мину изображать пренебрежительную, сварливую привычку поимел по всякому поводу изрекать: «Ложь! Вранье!» — и даже картинно содрогаться при этом, как ребенок, претерпевающий желание малой нужды.

Однажды битый час бегал по дорожке своей — от сарая к калитке — и, выделывая руками, беззвучно орал бедной безответной деве Эльвире целый, можно сказать, трактат на эту тему. Послушать его, получалось, что мир современности весь как есть насквозь отравлен враньем и ложью, как выхлопными газами, что чем дальше, тем больше нечем дышать честному человеку, что ложь и вранье так уж пропитали собой все, что даже и дети уже рождаются с наследственной ложью в крови, что, куда ни плюнь, везде вранье, липа, лживая подмена одного другим, что человечеству поставлены ложные цели, указаны лживые пути, внушены лживые средства, что человечеству ничего, кроме гибели, не остается, ибо оно обречено, подобно зараженному саду, в каждой цветочной почке которого уже зреют яйца цветоеда…

Разумеется, что все эти горе-аргументы долженствовали оправдать несостоятельность жизненной позиции самого горе-оратора. Из них должен был плавно вытекать вот какой вывод: не отсутствие таланта как такового является причиной неталантливости жужиковских произведений, а, говоря по-старинному, «среда заела» молодого Антошу Жужикова. В атмосфере лжи и вранья — должна была догадаться Эльвира — все лучшее, что было в жужиковском даровании, усохло, скукожилось, а то и просто подверглось редакторскому усекновению, а осталось цвесть пустоцветом лишь то немногое, что не противоречило законам лжи и вранья, которые, если поверить Антону Павловичу, царили и царят в этом не самом лучшем из миров…

Поделиться с друзьями: