День рождения покойника
Шрифт:
Разыскал в чулане пару книжек своих, с чувством приятного предвкушения расположился на кроватке, раскрыл… и —
безобразнейшая истерика приключилась тут с Антоном Павловичем!
Пробежал глазами несколько абзацев — в начале, в середке, в конце — и, не сдержавшись вдруг, в бешенстве несусветном запустил книгой той в угол комнаты!
Самые натуральные рвотные судороги волной заходили в горле!
Тоска, и бессилие, и ненависть завыли в лобных долях — злобным дребезгом задетонировали в хрупких отзывчивых хрящиках у переносья.
Ощерился. Углы рта опустились болезненно, брезгливо.
И только одно он оказался в состоянии повторять,
Сунулся во вторую книжку. И даже уже не с тем, чтобы получить опровержение, напротив — с непонятно-мстительной жаждой добить себя!
Прочитал там-здесь по полстранички, снова вполголоса возопил:
— А-а! Пакость!! —
и принялся драть страницы из книги. Страницы не поддавались, он чуть не возрыдал от этой обиды, но все же выдрал кое-как страниц двадцать — швырнул об пол!
И вторую, полуразодранную книжицу запустил следом за первой!
Вскочил, забегал в бедственной суматохе, натыкаясь на углы.
Теснота дома взбеленила его еще пуще, и его тотчас выгнало из стен — прямо-таки вышвырнуло! — сначала на террасу, а затем и на улицу.
Там и стал коротенько бегать туда-сюда, клокоча от несказанного отвращения и руками выделывая что-то такое, что, наверное, и называется «заламывать руки».
В беготне этой оскользнулся на дорожке и пал набок, глубоко утонув рукой в ледяной густой грязи. Попытавшись подняться, и второй ладонью погряз — до запястья.
Потом встал, театрально взирая на ладони свои, полные грязи — и вдруг! — в новом припадке истерики стал пачкать с размаху лицо свое, хватаясь за него трагически растопыренными перстами и в перерывах повторяя с потрясением ясновидения:
— Пакость! Какая пакость!
И все не мог никак остановиться. Была какая-то последняя сладость — прощальная — в этом самобичевании посреди ночи, в пустом голом саду, в глухом одиночестве.
Вот такое вот удивительное происшествие приключилось с Антоном Павловичем.
Какая уж такая особенная пакость привиделась ему в собственных книжицах? Чего уж такого, особо уж оскорбительного, нашел Жужиков в этих непритязательных повестушках?..
В любое другое время прочитал бы (если прочитал бы) и спокойнешенек остался. Ну, отметил бы, что вот и тут, и там, и здесь — «не фонтан». Надо было бы другие какие-то словечки употребить (неведомо, какие, но — другие). А в общем-то, даже в довольстве бы остался, как оставался всегда, ощущая в ладонях это тяжеленькое, неведомо откуда берущееся, типографски воняющее чудо с золотисто сияющей фамилией на переплете: А. ЖУЖИКОВ. (И даже вкоренившаяся опаска — опаска нашкодившего мальчишки: вот сейчас возьмут за шкирку и спросят: «Это ты, сукин сын, наделал?» — даже она не помешала бы авторскому самодовольству…)
Так наверняка было бы — в любое другое время — но вот в ту удивительную ночь… Что же стряслось с ним?
А то и стряслось, что воспарил чересчур уж в небеса! Чересчур уж одурел от густой лести, шибанувшей в голову со страничек письма! Разомлел, раскиселился! И хотя знал распрекрасно, что — неправда — написанное в письме, а ведь и поверил, слабый человек!
Главное, тому поверил, что достоин он, Жужиков, похвальных слов и захлебов, что может писать вровень с такими восторгами! И, поверив, что «может», тотчас уверил себя, что уже может!
И как уж тут было не вострепетать крылышками? И как уж тут было не возомнить себя
черт-те кем?!И чего уж особенно уж дивиться, что когда в самомнительном том одурении сунулся сгоряча в старые книжки (за тем ведь и сунулся, чтобы найти подтверждение заносчивым мыслишкам о себе!..), когда сунулся и одну лишь заунывную нищету обнаружил, одно лишь пустынное убожество, — тут же и брякнулся, чему дивиться? — с хрястом, без пощады! — о жестокую твердь с поднебесных тех эмпиреев.
И — забился в ужасающих корчах и завскрикивал в отчаянии:
— Пакость! Какая пакость!!
Сидел потом на ступеньке крыльца. Мысли шли ровные, без жалости, спокойные.
Сидел в ночи и разбирался в своей жизни — как в унылом сером тряпье. Грустно и просто становилось ясно: ничего из жизни не получилось. Казалось, не только ни единого светлого момента, но даже и сколько-нибудь по-настоящему мрачного — не было за прошедшую жизнь.
Серенькая унывная пыльная дорога тянулась под бессолнечными небесами. И шел по этой дорожке смирненький малоприметный странничек с тощей котомкой за спиной. Это и был Жужиков… И шел он по этой дороге не потому, что было куда идти. А потому — что под ногами была дорога и по дороге этой надо было куда-то идти.
Не свою, а для кого-то другого приготовленную жизнь жил. Потому-то никогда и не чувствовал себя — на месте. На своем месте. Потому-то всю жизнь вяло всем подчинялся.
За всю жизнь ни единого раза не ощутил себя в жизни как на солнечной, полной воздуха и простора улице. Вся жизнь прошла как бы в желтеньких потемках узенького, заставленного скрипучими шкапчиками редакционного коридорчика, в котором с клеенчатой папчонкой под мышкой, утесненный и хранящий на лице готовность к заискивающей улыбке, торкался он от одной дверки к другой дверке.
Всю жизнь прожил, словно ссутулившись. И не сказать, что от тягости какой-то ссутулившись. Просто — в такой-то позе безболезненнее и безбоязненнее было быть.
А ведь был, был талантишко кое-какой! Остались ведь в памяти горделивые обмирания, восхищенные повизгивания в груди, ощущения краткого лёта, застигавшие иной раз над листом бумаги. Было ведь что-то!
«Но они меня убивали! — с ужасом открытия вскрикнул он. — Они меня убили!» — с несказанной жалостью к себе и с радостью ухватился за эту мысль Жужиков, вспомнив бесконечные как бы обмороки мелких потерь и копеечных катастроф, которые он переживал за свою писательскую жизнь, то и дело обнаруживая в рукописях бесцеремонные изъятия, хамски-насмешливые вопрошания на полях, наглую, бездарную редакторскую отсебятину. «Да, да! Они убивали! Чуть-чуть высовывался, чуть-чуть пытался о чужом сказать хоть капельку по-своему, они тут же и взъярялись, право слово! Всяк сверчок знай свой шесток!»
(— А это, позвольте, что такое? «Дым от далеких пожарищ…» — Сравнение, так сказать… — Ну к чему тут здесь, Антон Павлович, «дым»? Да еще «от далеких пожарищ»? Не спорю, это, может быть, и свежо, но — не к месту! Вы согласны? — Да, да. Пожалуй…)
Ах, как прямо-таки заскулило в нем все при воспоминании об этом несчастном «дыме от далеких пожарищ»! Какую горчайшую вдруг испытал вину перед словечками этими! — словно перед детишками, которых бросил на произвол беды, сам спасаясь!..
«Надо было стоять! Надо было не соглашаться!» — с тоской восклицал он, прекрасно зная, что никогда не умел он этого — ни «стоять», ни перечить.