День рождения покойника
Шрифт:
Работе, которой не было, жена, конечно, мешать не могла. Дело в другом. Татьяна Ильинична невольно вмешивала свое присутствие в ту постоянно и напряженно живущую связь, которую Жужиков тщательно и суеверно поддерживал в себе, постоянно как бы настраивая себя на Чуркино — на источник ровно льющейся оттуда веры в него, симпатии и тепла…
Ему как-то вообразилось, что Эльвира — благо время-то летних отпусков! — возьмет вдруг и нагрянет к нему, в кукуевское его уединение. «А почему бы и нет?» — сказал он, хотя и был уверен, что это чушь собачья.
Был уверен, что чушь это вполне собачья, но тем не менее в доме прибрался. Именно в этот период он начал бриться каждодневно. Все чаще ловил
Не один раз и не два обмирало и начинало колотиться сердце, когда по дороге в поселок замечал вдруг женскую фигуру впереди: «Эльвира!» — с волнением ждал, когда она свернет, поспешно придумывал первые фразы для разговора…
Понятно, что каждый раз болезненное постигало разочарование. Но — тяжкая дрожь этих волнений, надо заметить, была не без приятности: что-то молодое вспоминалось, сладко-медленное, мучительное, желанное.
«Чушь собачья! — злился он сам на себя. — Окажется твоя Эльвира крокодилицей хромоногой! Что тогда делать будешь?»
Будто угадав эти мысли, Эльвира прислала третье письмо.
Кроме обычных и уже привычных, и уже наркотически-желанных похвальных слов, после трогательно подробного сравнительного разбора жужиковской «Повилики» и совершенно Антону Павловичу неизвестной «Едрень-травы» Д. Левинсона (сравнение, натурально, было полностью в пользу Жужикова) Эльвира написала:
«…Я боюсь, что я представляюсь Вам какой-нибудь полунормальной без меры восторженной старой девой, которая от нечего делать выбрала себе предмет для обожания и — знай себе! — обожает издали, без всякого риска показать свое истинное лицо. Ей-богу, Антон Павлович, я не такая! Вот вам, в доказательство, моя фотка, чтоб Вы не подумали, что я какая-нибудь уродина. А интересно, какой Вы себе представляли меня? Только честно…»
Господи! Какое дивное лицо глянуло на него со снимка!
Его даже холодком продрало: вот именно эта прекрасная молодая женщина пишет ему восторженные письма?!
На него глядело одно из тех нежных, слабо и грустно как бы светящихся изнутри женских лиц, которые мгновенно и жадно рождают доверие к себе, восхищенную растроганность и быстрое желание что-то предпринять — в себе ли, в мире ли, чтобы никогда не исказилось этакое чудо-лицо гримасой невзгоды какой-то, беды, боли!
Воровское и суетливое проглядывало в жестах Жужикова, когда, наглядевшись, он поставил фотографию сначала перед собой на письменном столе, потом, передумав, стал запрятывать в книжку, лежавшую тут же, а затем — упокоил в полувыдвинутом ящике стола, таким образом полузакидав фотографию листами бумаги, чтобы, глянув, не составляло труда тотчас увидеть большую часть этого дивного лица.
Детская опаска, что вот сейчас спохватятся и отымут, догадавшись, что не по чину ему, не по его ничтожеству владеть столь драгоценной вещью, — овладела им!
В письме она просила — если не сочтет он ее просьбу наглостью, если есть хоть одна, пусть завалященькая, фотка — прислать и ей свое изображение лица.
С большой озабоченностью Антон Павлович перебрал пяток-другой обнаружившихся у него фотографий, но все они были вот именно «завалященькие»: везде Жужиков вид имел пришибленный, как в сумрачную воду опущенный.
Он специально съездил в Москву, разыскал полузнакомого фотографа — красноликого, с виновато трясущимися руками еще довольно молодого человека. Испросив авансу, тот сразу же сбегал в магазин и затем часа три, не меньше, фотографировал Жужикова, приговаривая сначала: «Усё будет в лучшем виде!», а потом (после третьего стакана): «Не фокус навести на фокус, фокус — деньги получить!»
Дня два после этой поездки Антон Павлович прожил в беспокойстве: получится или не получится?
Получилось — «в лучшем виде». Не зря
тот красноликий фотомастер был когда-то лауреатом каких-то там бьеннале. Жужиков на снимках выглядел страстотерпцем, изнуренным, но еще и полным сил искателем истины — человечным, многодумным, что-то этакое носящим в себе, что-то этакое в области духа обещающим.Он всматривался в свое лицо с удивлением, даже с опасливым ожиданием: неимоверность некую, глубь, мудрую горечь прозревал он в этом человеке…
Иногда — но не чересчур часто! — он ставил фотографии рядом — Антона Павловича и Эльвиры — без особенной какой-нибудь мысли, просто так будто бы… с единственным будто бы желанием еще разок испытать довольство от того, что два эти лица не опровергают друг друга.
Только, ради бога, не надо сразу думать, что ему что-нибудь этакое, как бы сказать, амурное вообразилось! Может быть, конечно, и вообразилось, но — как смутное вероятие, очень смутное, как фигура сочинительства.
Впрочем, не скроем и того обстоятельства, что ощущение приторно-мутного угара, который время от времени заволакивал голову, заставлял вдруг скромно бесноваться, раздражаться, места себе не находя, разражаться ни с того ни с сего бессловесными тирадами в ее адрес… — вот это угарное ощущение, честно отметим, очень напоминало ему те две-три главки из биографии, когда он бывал влюблен, что называется, без ума.
Не скоро ответил он на это письмо.
Не терпелось конечно же поскорее переправить в Чуркино и свой портрет, но письмо, увы, все никак не складывалось.
Те бессловесные тирады, которыми он, как сказано, разражался в адрес Эльвиры, как по камере вышагивая по саду от калитки до сарая, — те тирады были столь чрезмерно возвышенны, столь смешно-старомодны и пылки, столь беззастенчивы по отношению к себе, что он, даже он в помраченном своем состоянии понимал: нельзя, невпопад писать ей сейчас такие письма.
…Однажды сорвался с хождения своего между сараем и калиткой, вбежал сломя голову в дом, бросился к бумаге!
«Горе! — написал он. — Какое горе, милая Эльвира! Какая мука: читать Ваши трогательные письма, смотреть на Ваше дивное лицо и знать, что все это — не мне! Да, да! Не мне, а кому-то другому, который неведомо как и зачем вообразился Вам! А главное — со всей жестокостью той правды, которую я знаю само себе, признавать, что я уже ничего не в силах сделать, чтобы стать вровень с тем — воображенным! — которому Вы пишете свои письма, которому прислали свой прекрасный портрет, к которому обращены Ваши такие наивные и пылкие похвалы!
Я не знаю, один ли я виноват в этом, но я — нынче — это серое убогое ничтожество. Как называет дочь: Акакий Акакиевич по ведомству русской литературы. Может быть, единственное мое достоинство (настоящее), что я вполне осознаю это… Мне иной раз чудится насмешка в Ваших, таких трогательных, восторгах по поводу моих сочинений. Нет, конечно, я знаю, что это не так (да и зачем Вам это?). Но от этого еще горше осознавать мне свою Вину, читая Ваши похвалы моим беспомощным опусам. Свою ужасную вину я вижу в невольном… (но почему же в „невольном“? — вольном! — нет-нет, скорее: безвольном) участии в том негодяйском разрушении и унижении Великой русской литературы, которые длятся не один уже десяток лет. Ведь, если Вы вполне искренне восхищаетесь написанным мной, то (простите, ради бога!) это говорит о том, насколько занижен — катастрофически!!! — уровень восприятия Вами литературы, насколько искажено понимание того, что в литературе хорошо, что средне, а что — ниже среднего! А Вы восхищаетесь Жужиковым… Я-то ведь знаю (и с полной откровенностью говорю Вам об этом): мой уровень далеко ниже среднего.