День жаворонка
Шрифт:
Потом Сидоров уснул, измученный заботами медиков. А доктор стал сам, лично звонить на бывшую работу, откуда изредка справлялись о Степане Ивановиче.
А Степан Иванович шел с маленьким флажком или с яблоневой веточкой, шел по песчаной тропе в коротких штанишках, каких не носил никогда, и в детской матросской шапочке с лентами. Он давно был мал, а теперь еще был весел и беззаботен, и это передавалось поступи, и он шел, как ходят дети под солнышком, по дорожке, посыпанной песком. Он знал, что в кармане его курточки свернута бумага, а в ней точно, абсолютно точно сказано, как жить. Не ему, а всем. Как
— Здравствуй. Я — Сидоров.
Без чинов; без боязни, что глянут сверху вниз; без желания, чтоб оцепили. Зачем? Ведь в кармане его курточки… Он был богат и щедр.
— Здравствуй. Я — Сидоров.
Что-то холодное задело его по губам. Он мотнул головой. Может, листок яблоневой ветки? Как тогда, в трамвае. Тогда у кого-то была ветка. А он еще ездил в трамвае. И сквозь ветку увидел старика в тулупе. Ветка — значит, весна? А тот в тулупе. Топтался, задевал, спрашивал.
Пьян?
И все старались — подальше. И Степа (он тогда был Степа) отодвинулся. И вот старик один на площадке. И так — ни к кому почти (может, к парню, что стоял на ступенях) — вдруг взвыл, протянул руки:
— Жена у меня с дочкой на самолете летели — разбились. Жена с дочкой. Вот телеграмму дали…
Степа еще подумал: разбились, а телеграмму дали. Пьян. На водку просит. Потом понял: старик спрашивает, как проехать в больницу. Парень стал растолковывать, но старый махнул рукой, сошел. Он качался на ходу. И теперь Сидоров взял его под руку и повел, потому что бумага, которая в курточке, вмещала и это.
Но слова что-то задело по губам. Это не лист. Не ветка. Что-то твердое. Что-то ненужно твердое. Некий металл. В голосе, в жесте указующем:
— Сядь. Пригнись. Да я тебя!..
Сидоров не мог перенести этого. Это нельзя было. Это нельзя. С ним так? У которого в курточке… Он зашарил иссохшей рукой по груди, ища карман. Но в белой больничной рубахе кармана не было. И значит, не было бумаги. И значит, ничегоне было. Ни солнца, ни пожатья чужой руки, ни этого старика в тулупе, которого теперь (не тогда, а теперь) он пожалел и повел, чтобы утешить, потому что даже если есть бумага, горе не так легко уходит из сердца.
Сидоров не поверил и опять стал искать карман. И вдруг зарычал, как зверь, и испугался своего рыка.
— Будет уж тебе. Пей сок, — сказала нянька и зевнула, закрыв рот свободной рукой.
— Я пойду, — попросил он. — Я хочу в поле, и васильки, головками качая… Темно-голубые.
— Пей, пей. И что плетет, немец. — И снова холодной ложкой в губы, толк, толк.
И тут вошла Настя.
— Милый мой! — По щекам ее текли слезы. — Маленький мой! Сыночек! — и припала теплой и мокрой щекой к его щеке. — Что с тобой сделали? — Она подняла его на руки, качнула: — Баю-баю!
И понесла, прижимая к большой груди, его — крохотный комочек из костей и слабого мяса…
— Мама очень плакала, когда он умер, — сказала с оттенком удивления Светлана. — Трудно поверить, но она его любила. Всю жизнь.
Глава XI
Так бывает, что яблочко от яблони падает далеко?
Бывает, бывает! Я сама это видела много раз!
Так и моя Светка. Я говорю «моя», потому что повернулся некий рычажок, и у меня точно выросло
ухо: я стала слышать ее. А она — меня. И мы не могли наслушаться! Я уже знала о Светке много: знала, как она смущается пристального взгляда и покрывается от этого бурыми пятнами. Знала, как смущается затем этих пятен, и, тряхнув головой, скорей величественно, чем изящно посаженной, идет ва-банк, смело и резко. Дерзит, насмехается. Гордячка! Так все думают. И это правда, конечно, но не вся. Знала уже ее пристрастие к одинокому хождению, вернее, бегу по лесу. «Ходко грыбы сбирает», — говорит про нее моя хозяйка. И правда, летит по лесу, километры обегает с корзиной. А порой и без корзины.И еще — резка. Вот диалог на опушке, близ деревни. Она, Светка, с корзиной грибов; он — местный красавец, один из немногих, оставшихся в городке парней, — только вышел, корзина еще пуста.
ОН. Всё собрала?
ОНА (без улыбки). Половину.
ОН. Ну, спасибо.
— Кушай на здоровье.
— Что ж корни-то не обрезаешь?
— Ножа не взяла.
— А не боишься?
— Кого?
— А хотя б меня. Вдруг нападу.
— Я не из тех, на кого ты нападаешь.
(Бурые пятна по лицу, гордое вздергивание головы и — пошла, пошла к деревне.)
— Это почему же? Эй?!
Не удостоила.
И как могло статься, что трудный ее характер пришелся мне впору?
Однажды было так: мы шли лесной дорожкой, пробираясь в соседнюю деревню за поросятиной — там не в срок зарезали поросенка и продавали мясо. И вот нас снарядили. Дорожка была одна, не собьешься. Мы шли молча. Я была благодарна ей за это легкое молчание, за которым было полное доверие, какого не бывает в необязательной болтовне.
Ее присутствие не мешало мне думать о Тебе. Нет, не думать, конечно, все слова Твои, движенья, повороты головы, поступки — все было мною обдумано, переакцентировано, в разные годы получило разные толкования — нет, не думать, а ощущать Твое присутствие, отчего сосна переставала быть просто хвойным, то есть деревом с иголками вместо листьев, а мое желание не уронить, не убить в себе главного поддерживалось необходимостью быть достойной Тебя. Того, что мы были. Все в жизни моей освещено зеленовато и немного призрачно тем единственным нашим летом, которое всегда болит во мне.
Больно, — значит, живу.
Живу и приникаю к удивительной древесной коре, на которой оставили чуть заметный след беличьи коготки; и следую движению травы, колеблемой ветром; живу и люблю тех, кого люблю, и дорожу теми крупицами доброты и привязанности, которые получаю как дар, дающийся даром; живу и радостно слышу Тебя во всей той гармонии, которая остается еще, несмотря, вопреки колючей проволоке и надолбам, выращенным на месте изведенных лесов и полей Земли.
Так вот, мы шли со Светланой по лесной дорожке, свободно думая каждая о своем. И где-то, вероятно, круги и полукружья наших мыслей совместились, потому что она вдруг повернулась ко мне и сказала:
— Он говорит, что наше подсознание в конечном счете включается в движение природы, космоса, всей Вселенной. Что древние это знали, и карта гороскопа, которую чертили они, по существу — карта нашего душевного бытия. Только я не очень поняла.
— Кто это он?
— Тут есть один… вроде бы старик. То есть не старик… Ну, как сказать?
Лицо ее, как всегда при волнении, покрылось пятнами. Она остановилась, помолчала, потом выпалила:
— Зияешь, к черту мясо. Хочешь — пойдем?!