Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Детородный возраст

Земскова Наталья

Шрифт:

Почти сутки я сплю, наслаждаясь одиночеством и личным замкнутым пространством, и странно – меня никто не трогает. Совсем. Оставили в покое. Ах, ну конечно, сегодня суббота. Опять потеряла счет дням, а теперь здесь, вне общества, и вовсе запутаюсь. Ощущение – как в пустыне.

Палата метров десять. Тумбочка, стул и кровать. Не люкс, конечно, но вполне прилично. Только шторы забыли повесить. Но чудо: есть раковина. Можно вымыть руки и даже умыться. Окно с огромным подоконником выходит в больничный сквер, куда так хочется выйти, если б не длиннющие лабиринты коридоров, их просто не одолеть. Тишина, время от времени взламываемая отдаленно глухими звуками: в палату интенсивной терапии опять проехала каталка; на тележке привезли ужин и гремят ведрами;

простукали каблучки молодой медсестры; прошаркала санитарка; дворник метет за окном. Мы находимся в каком-то аппендиксе этой гигантской больницы, далеко от основных ее магистралей, и существуем несколько камерно и практически изолированно – так, небольшой полуостров.

Помедлив, заставляю себя встать и кое-как рассовываю вещи: кружку, кипятильник, халат и полотенце – так, чтобы их можно было достать лежа. Минуты три хожу и, довольная проделанной работой, укладываюсь снова. Кровать практически идеальная, растянутая, я свободно проваливаюсь и оказываюсь в единственно приемлемой для меня позе.

В отделении всеобщая расслабленность. Многие ушли домой на выходные, кто-то – на дневном стационаре, кто-то просто сбежал, кто-то гуляет. Одна я прикована к кровати. Две или три женщины сидят на диванчике в коридоре, и, если прислушаться, можно уловить нить то и дело ускользающего разговора. Контакты устанавливать не хочется: на это требуется энергия, а она мне понадобится послезавтра, в понедельник, когда опять начнутся обследования… Как будто что-то изменилось. И всё на жестких, прямо-таки деревянных кушетках. Опять анализы крови… Если посчитать, сколько из меня выкачали крови за всё это время, с пол-литра точно наберется, а может, и больше. Пусть хоть вены не трогают. Всё время низкий гемоглобин, меня ругают и заставляют есть мясо. Есть не хочется ничего, но я стараюсь и честно запихиваю в себя всё, что приносит Алеша.

Бедный, бедный Алеша. Теперь ему придется ездить ко мне в два, если не в три, раза дальше. Придется сократить визиты, иначе он выдохнется совсем. Аньке я приезжать запретила – дикие расстояния. Неужели и я такие расстояния когда-то преодолевала сама?

Глава VII

26–28 недель (4)

Я лежу и думаю, что, должно быть, я сплю или брежу. В дверях стоит Маргарита Вениаминовна и держит в руках деревянного Буратино. Мне сказали: она улетела…

Маргарита делает шаг и застывает в нерешительности:

– Я разбудила вас, Маша. Простите. А это вам – итальянский Пиноккио. Не удержалась вот, приехала с ревизией.

Мгновенно просыпаюсь и пытаюсь приподняться.

– Ой, спасибо. Какой он забавный. Я решила, что вы – это сон. Проходите, садитесь, пожалуйста.

Я трогаю деревянную куклу, дергаю ее за ниточки, и она мгновенно подчиняется всем моим движениям. Красные и зеленые тона, в которые она выкрашена, кажутся нестерпимо яркими на белом больничном фоне, и в какой-то момент я чувствую, если так можно сказать, такую яркую вспышку жизни, что на секунды забываю, где я. Буратино, Пиноккио – символ интенсивной недоступной для меня деятельности, отдается отголоском чистой радости бытия и, видимо, отзвуком надежды, что «всё еще будет». Он настолько не монтируется с моим сегодняшним состоянием, что я не чувствую ничего, кроме радостного изумления, и это читается на моем лице.

Маргарита кивает, садится.

– Как вы устроились? Как дела? Отдельная палата – хорошо.

– Отдельная палата – это чудо. Вы же в отпуске, Маргарита Вениаминовна?

– Он подходит к концу – десять дней. Как вы-то здесь?

– Всё так же. Переезд был кошмарным. Но сейчас ничего. Каждый день прошу Эру Самсоновну оставить меня тут до родов.

Маргарита вздыхает и говорит очень ласково, как с капризным ребенком:

– Не бойтесь. При нестабильном самочувствии домой вас не отправят.

– Это правда?

Она кивает, пытается улыбаться, и я вдруг отчетливо вижу, что ее саму мучит нестерпимая боль, быть может, не меньше моей,

ей самой нужна помощь. Вдруг я замечаю, нет, не замечаю, а меня пронзает мысль, как заострились черты ее правильного лица, и она стала как будто еще выше, что пролегла складка между бровями, а во взгляде проявилась сосредоточенность на чем-то глубинном, болезненном и нерешенном. Что это глубинное и нерешенное измотало ее до такой степени, что она устает от каждого слова и шага, и не за что зацепиться, чтобы выбраться, передохнуть, заполучить паузу.

– Самое трудное время вы уже продержались. Ведь два месяца, Маша! С каждым днем шансов больше и больше. Потерпите немножко еще.

Теперь уже я пытаюсь улыбаться, интуитивно чувствуя, что ей так будет легче, – улыбаться и всем своим видом обещать, что, конечно же, я потерплю, что для меня и для нее всё самое ужасное, несомненно, закончилось, и скоро мы выкарабкаемся, я и она. Некоторое время мы обе молчим, потом она, собрав силы, уходит, а ее Пиноккио остается со мной, смотрит на меня своими лучистыми озорными глазами и уверяет, что всё и в самом деле будет в высшей степени замечательно.

* * *

Я лежу, я одна, сама с собой. Просто чудо. Можно проветривать палату сколько хочешь, можно вообще не закрывать окно – я не боюсь простудиться. Чего я боюсь, так это запахов и духоты – с каждым днем с этим хуже и хуже. С запахами у меня было сложно всегда, особенно с искусственными: всякими духами, лаками, выхлопами машин, – теперь же стало совсем невмоготу. Как собака, я чувствую их вкрадчивое приближение издалека, даже сквозь стены, и начинаю метаться. Мне необходим воздух, который не пахнет ничем, и непременно прохладный, без всякой окраски. А если уж с окраской, то только с запахом прелых листьев и мокрой хвои. Как говорит Алеша, есть люди, которые живут, чтобы есть или пить, так вот я – чтобы дышать.

Идеально было бы сейчас, поздней осенью, лежать в холодном дождливом лесу, когда он из-за того, что листья опали, стал прозрачным и призрачно-графичным. Всегда любила это время перехода леса от летнего, беспечно-живописного, пышного, понятного – к осеннему, полному сумрака и скрытых картинок. В нем всё загадочно и непонятно – от проступивших строгих линий, прозрачных коридоров, чутких троп до густых туманных сгустков, оседающих мелкими дрожащими каплями на стволах елей и зеленых даже зимой папоротниках. Обнажены еще вчера замаскированные, казавшиеся мелкими овраги, и кроны деревьев расчерчивают небо подробным и четким рисунком. Все одежды и маски отброшены, сношены, и явлена самая суть. Это время, наступающее вслед за золотой осенью, едва ли не лучшее, что вообще бывает в лесу.

Как хорошо, что выходные, нет процедур. Я одна и свободна, если это можно назвать свободой. Могу думать о чем угодно, но думается почему-то о глубоком прошлом – о Лерке Вербицкой и Лариске Власовой, моих институтских подругах, тех, что в последнее время практически стерлись, удалились из памяти.

Медсестра, которая в душевном порыве перевела меня сюда, в профиль – вылитая Лариса… Картинка совпала, и на меня резко пахнуло беспечной порой студенчества. Я забыла о ней напрочь, как забывают о фантоме, который обещает бесконечность, а живет недолго и никогда не возвращается. (Собственно, вся жизнь есть череда фантомов.)

Но тогда, давным-давно, это была самая настоящая реальность, и единственное, что ее омрачало, – предстоящее распределение с перспективой отправки в деревню или возвращения на «историческую родину». И я, и Лариска, и Лерка были приезжими, как большинство наших однокурсниц, так что курса с четвертого стало понятно: сама по себе проблема не рассосется, надо что-то решать. Что? Выходить замуж, естественно. Я панически боялась своей Шарьи, Вербицкая – Орска, Власова – Читы. Но боялись мы как-то по-разному. И если я палец о палец не ударила, чтобы дойти до ЗАГСа и заветной ленинградской прописки, то подруги решили положить часть жизни на то, чтобы «распределиться» в другую страну. Неважно какую.

Поделиться с друзьями: