Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Шрифт:
Но даже если бы я уверовал в Бога, то и в этом случае католическая позиция по отношению к природе была бы невозможной для меня, поскольку она противоречила бы всему строю моего сознания, всем моим чувствам — и все из-за взглядов на проблему боли. Католицизм пренебрегал всеми созданиями, кроме человека. Трудно представить себе более олимпийское безразличие к «их» боли — «их», т. е. животных и растений. Человеческая боль для католика имеет смысл — подлежит освобождению, исцеленью; поскольку человек наделен свободой воли, то боль — наказание за грехи, а будущая жизнь воздаст за притеснения в жизни настоящей. Но вот конь? Червяк? О них забыли. Эти мучения лишены справедливости — голый факт, зияющий абсолютом отчаяния. Опущу сложную диалектику теологических доктрин. Я говорю о рядовом католике, который ходит в блеске справедливости, выделяющей ему все, что полагается, и остается глухим
Меня к этим низам, к конфронтации с конем, жуком, растением толкает стремление «обратиться к низкому». Если я пытаюсь высшее сознание поставить в зависимость от низшего в человеческом мире — если я хотел бы связать зрелость незрелостью — разве не обязан я спуститься еще на несколько ступенек по лестнице видов? Охватить весь спектр движения вниз?
Но — какое нежелание… Признаюсь — это меня так утомляет. Не хочется об этом думать. И не люблю, почти не переношу — даже мысленно выходить из человеческого царства. Может быть потому, что слишком уж велики эти царства, окружающие нас? А может это — нежелание покидать свой дом?
Понимать природу, рассматривать ее, исследовать — это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то равному мне общностью охватывающей нас жизни, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» — тогда мною овладевает вялое нежелание, пропадает энтузиазм, и как можно скорее я возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю двери на ключ.
Запишем это, ибо, как знать, может именно здесь — одна из наиболее существенных особенностей моей гуманности: во мне появляется какое-то сопротивление, принимающее характер скуки; скуки, когда я хочу понять ту, более низкую жизнь и признать ее.
Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто убивал мух плетеной хлопушкой.
В моей комнате неизвестно откуда (потому что на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около 40. Разумеется, не всех сразу насмерть — некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что попадает такая в щель в полу и тогда становится недоступной мне своей болью.
В детстве я мучал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били по лягушкам. Сегодня я боюсь — вот оно, нужное слово! — мук мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабление по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу перенести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произошла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив — я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поколению. Отмечу ее отдельные пункты.
1. Обесценение смерти. — Смерть становится для меня все менее важной — что человека, что зверя. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).
2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, от которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.
3. Боль как боль, боль сама по себе. — Это самое важное. Это-то изменение в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А состоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается… Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для людей прежней школы боль кого-либо из семьи — самая ужасная после своей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важнее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы
боль — это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас возросло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, например, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей — это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук — низших.Эти богобоязненные семьи — я помню их по прежним временам — на деревенском дворе за полдником, ведущие степенную беседу, невинные… а на столе — липучка — мухи в положении более ужасном, чем обреченные на средневековых картинах. Это никому не мешало, потому что в выражении «боль мухи» ударение делалось на слове «муха», а не на слове «боль». А сегодня — достаточно опрыскать комнату, чтобы тучи мелких существ начали подыхать — и это никого не волнует.
Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера — с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, существующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее, меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими созданиями в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное право на существование. Может потому эта мысль выглядит утомительной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эволюция, изложенная мной выше в трех пунктах — меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) — и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас.
Случилось со мной вчера… […]. Я бы сказал, что в определенном смысле, под определенным углом зрения ничто не может сравниться с отвратительностью пережитой мною дилеммы… Что я оказался там, где человечность должно было бы стошнить… Могу рассказать. Могу терзаться этим — или не терзаться — это, собственно, от меня не зависит.
Лежал я на солнце, ловко устроившись в горной цепи песка, нанесенного ветром в конец пляжа. Песчаные горы, дюны, с массой перешейков, скатов, долин, обманчивый и сыпучий лабиринт, кое-где поросший трепещущими под неустанным ветром кустами. Меня прикрывала дюжая Jungfrau, с благородными кубическими формами, горделивая — но в десяти сантиметрах от моего носа зарождался вихрь, постоянно секущий Сахару, опаляемую солнцем. Какие-то жуки — не знаю их названия — неустанно сновали по этой пустыне с неизвестной целью. Один из них, не дальше чем на расстоянии вытянутой руки, лежал вверх ногами. Его перевернуло ветром. Солнце палило ему брюшко, что наверняка было крайне неприятно, принимая во внимание, что брюшко имело обыкновение всегда пребывать в тени — лежал, перебирая ножками, и было ясно, что ничего ему больше не остается, как только монотонно и отчаянно перебирать лапками — и уже терял сознание после многих часов, уже подыхал.
Я, великан, недоступный ему своей громадой, делавшей меня для него несуществующим — присматривался к этому маханию ножками… и, протянув руку, спас его от пытки. Он, в одну секунду возвращенный к жизни, двинулся вперед.
Лишь только я сделал это, как несколько дальше увидел такого же жука в таком же положении. И так же махал ножками. Мне не хотелось двигаться… Но почему того спас, а этого — нет?… Почему того… в то время как этот?… осчастливил одного, а второй обречен на муки? Я взял прутик, протянул руку и — спас.
Но только лишь я сделал это, как чуть дальше я заметил такого же жука, в таком же положении, перебиравшего ножками. А солнце жгло ему брюшко.
Разве я обязан превращать мою сиесту в скорую помощь для подыхающих жуков? Но я слишком сроднился с этими жуками, с их чудным беззащитным дрыганием ножками… и вы, вероятно, поймете, если я уж начал их спасать, то у меня не было права произвольно прекратить свою деятельность. Ибо это было бы слишком страшным по отношению к тому третьему жуку — сдержаться как раз на пороге его поражения… слишком жестоко и как-то невозможно, невыполнимо… О! если бы между ним и теми, которых я спас, была бы хоть какая-нибудь граница, что-то, что могло бы мне дать право остановиться — но как раз ничего не было, их разделяло всего лишь 10 см песка, все то же самое песчаное пространство, «чуть-чуть» дальше, действительно, всего «чуть-чуть». И точно такое же перебирание ножками! Однако, осмотревшись, я заметил «чуть» дальше еще четыре штуки, дрыгавших ножками под палящим солнцем. Делать было нечего: я встал всей своей громадой и спас всех. И все они поползли.