Девушка в тюрбане
Шрифт:
Все-таки в одном она мне не солгала: ее и впрямь звали Иеборат, я узнал об этом на суде. Если, конечно, это может иметь хоть какое-нибудь значение.
МАЛЕНЬКИЕ НЕСУЩЕСТВЕННЫЕ НЕДОРАЗУМЕНИЯ
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Когда судебный исполнитель произнес: «Встать, суд идет», в зале на мгновенье воцарилась тишина и из боковой двери показалась небольшая процессия во главе с облаченным в судейскую мантию и почти совсем седым Федерико, на память мне пришла «Улица под дождем». Пока они рассаживались, я ощущал себя свидетелем ритуала — непонятного, далекого и предопределяющего собой будущее, — но постепенно вид этих серьезных людей, занявших судейское место под распятием, сменился, будто в старом фильме, картиной из прошлого, куда я привык уходить от настоящего, и рука сама вывела в блокноте «Улица под дождем», потому что мыслями я был далеко. И наш Лео, запертый в клетке, будто хищный зверь, уже не выглядел больным, как все глубоко несчастные люди, он облокотился на ампирную консоль в доме его бабушки и, бросив на меня лукаво-равнодушный взгляд (так умел смотреть только он), попросил: «Тонино, давай еще разок "Улицу под дождем"». И я ее завел — наш Лео был достоин танца с Маддаленой, которую прозвали Звезда Трагедии, за то что на спектакле в честь окончания учебного года она, играя Антигону, разрыдалась всерьез и никак не могла успокоиться, да и пластинка была словно создана для них, чтобы они самозабвенно танцевали под нее в этой ампирной гостиной. Так и начался процесс: Лео и Федерико по очереди танцевали со Звездой Трагедии, зачарованно глядя ей в глаза и делая вид, что вовсе они не соперники, что эта рыжая девчонка интересует их просто как партнерша по танцам, хоть сами были влюблены по уши, а я, невозмутимо заводивший пластинку, уж конечно, ничуть не меньше их.
За танцами незаметно наступил год, когда в нашем обиходе прозвучала фраза, ставшая для нас своеобразным ярлыком, поскольку годилась на все случаи жизни: сорвалось ли свидание, или потратился не по
Странные штуки порой выкидывает жизнь! Несколько недель спустя заявляется Федерико в наше кафе, весьма довольный собой. От нечего делать, говорит, пошел на лекцию по философии права, так вот, ребята, хотите верьте, хотите нет, но я за этот час такое понял, чего за всю жизнь уяснить не мог, а греческие трагики, они ведь, по сути, не объясняют мир, вот я и решил остаться на юридическом, в конце концов, классиков я уже достаточно хорошо изучил.
Федерико задал какой-то вопрос, и голос его показался мне далеким и металлическим, словно в телефонной трубке; время, задрожав, ухнуло куда-то вглубь, а оттуда, со дна колодца, всплыло на поверхность окруженное водяными пузырьками лицо Маддалены. Должно быть, не стоило навещать девушку, в которую ты влюблен, в тот день, когда ей должны были отнять грудь. Хотя бы из соображений самозащиты. Но о самозащите я не думал, я уже капитулировал. Потому и пошел. Встал в коридоре у двери в операционную, там, куда подвозят больных и обычно хоть на несколько минут да остановят, прежде чем ввезти внутрь; у Маддалены, лежащей на каталке, лицо было простодушно-возбужденное, наверное, предварительный наркоз порождает безотчетное волнение. Глаза у нее блестели, я стиснул ей руку. Я понял, что ей страшновато, хотя страх и приглушен химией. Надо ли было что-то говорить? Я хотел бы сказать ей: Маддалена, я всегда тебя любил, а признаться не решался. Но разве скажешь это девушке перед операцией, да еще перед такой? И я скороговоркой произнес: «Много есть чудес на свете, человек — их всех чудесней, он зимою через море правит путь под бурным ветром и плывет, переправляясь по ревущим вкруг волнам» [32] , — это была моя реплика в «Антигоне», и как я ее за столько лет не забыл, сам удивляюсь, не знаю, помнила ли те слова Маддалена, смогла ли понять, она лишь стиснула в ответ мою руку, и ее увезли. А я спустился вниз, в больничный бар, из спиртного там оказалась только настойка «Рамадзотти», мне понадобился десяток рюмок, чтобы захмелеть; когда стало мутить; я сел на скамейку перед клиникой и принялся внушать себе, что это дикость — заявиться к хирургу, просто на меня спьяну нашло: ни много ни мало пойти и попросить, чтобы грудь Маддалены не сжигали, а отдали мне, на память, что с того, что она внутри больная, — ведь в каждом из нас таится болезнь, а грудь эту я любил, в общем, как бы получше выразиться, она для меня кое-что значила, может, он поймет. Но какие-то остатки здравого смысла меня все же удержали, я доплелся до стоянки такси и, приехав домой, проспал целый день; телефонный звонок разбудил меня, когда было уже темно — на часы я не взглянул, — в трубке раздался голос Федерико: Тонино, это я, слышишь, Тонино, это я. Ты где? — откликнулся я спросонок. В Катандзаро. В Катандзаро, и что же ты забыл там, в Катандзаро? Сдаю экзамены в судейскую коллегию, я слышал, Маддалене плохо, она в больнице. Так оно и есть, отозвался я, ты грудь ее помнишь? Чик — и нету! А он: ты что несешь, Тонино, пьяный, что ли? Ясное дело, говорю, набрался, как последний пропойца, с души воротит от этой жизни и от тебя с твоими экзаменами в Катандзаро, ты почему на ней не женился? Она же тебя любила, а вовсе не Лео, и ты всегда это знал, а жениться на ней побоялся, ну скажи, зачем ты женился на своей всезнайке, можешь ты мне толком это объяснить, Федерикуччо, дерьмо собачье? Раздался щелчок — он повесил трубку, я брякнул еще какие-то гадости в пустоту, потом снова лег, и мне снилось поле маков.
32
Перевод С. Шервинского и Н. Познякова
Годы порхали вперед-назад, являя мне картины прошлого на фоне ампирной гостиной, где танцевали с Маддаленой Лео и Федерико. Снова, как в старом фильме, пока они оба сидели там, вдалеке — один в мантии, в судейском кресле, другой в клетке, — время заметалось перед глазами, точно летящие по ветру и натыкающиеся друг на друга листки календаря, а танец их с Маддаленой, глаза в глаза, все продолжался, и я вновь и вновь ставил им пластинку. Вот промелькнуло то лето, которое все мы проводили в горном лагере Национального олимпийского комитета, с прогулками по лесу и всеобщей страстью к теннису, хотя по-настоящему играл из нас только Лео — до чего же красив был его неотразимый обратный удар, как шикарны были майки в обтяжку, и блестящие волосы, и полотенце на шее после партии. А вечерами, растянувшись на луговой траве, мы болтали обо всем на свете и гадали, кому на грудь склонит голову Маддалена... Потом — зима, преподнесшая нам всем сюрприз. Прежде всего Лео, кто бы мог подумать, что он — всегда такой элегантный, такой подчеркнуто легкомысленный, он, то и дело шутливо обнимавший статую в вестибюле ректората, — будет зажигать своими речами целые толпы студентов? Здорово он смотрелся в защитной тужурке военного образца, я-то себе выбрал голубую, под цвет глаз, впрочем, Маддалена и внимания не обратила, по крайней мере ничего мне не сказала, она не отрывала взгляда от Федерико, на котором тужурка висела мешком; по-моему, этот нескладный детина с чересчур короткими руками выглядел до ужаса нелепо, но женщины, как ни странно, относились к нему с нежностью.
Лео заговорил тихо и монотонно, будто сказку рассказывал, я сразу понял: он иронизирует, но в зале воцарилась мертвая тишина, журналисты все как один сосредоточенно строчили в блокнотах, точно он открывал им Великую тайну; Федерико тоже весь обратился в слух, боже мой, подумал я, ты-то чего притворяешься, как будто ты не был с нами той зимой! И я представил себе, что вот сейчас Федерико встанет и скажет: господа присяжные, позвольте мне, как человеку осведомленному, как одному из участников, изложить суть дела, этот книжный магазин назывался «Новый мир» и находился на площади Данте, где, если я не ошибаюсь, сейчас торгуют парфюмерией и сумочками от Гуччи. Справа от большого зала там есть закуток — маленькая каморка и уборная. Так вот, в той каморке мы хранили не бомбы, не взрывные устройства, а апулийскую клубнику, которую привозил Мемо, когда ездил домой на выходные; вечерами мы собирались, ели клубнику и закусывали оливками. Главной темой наших бесед была кубинская революция, над конторкой даже висел плакате Че Геварой, но, случалось, говорили и о других революциях, в основном я: товарищи мои глубокими историко-философскими познаниями не отличались, а я на экзамене по истории политической мысли получил тридцать баллов и был отмечен особо, вот я и провел несколько занятий — мы их называли семинарами, — посвященных Бабёфу, Бакунину и Карло Каттанео, хотя, по правде говоря, революции никогда не были моей страстью, я только притворялся ради одной рыжей девчонки по имени Маддалена, в которую был влюблен, но думал, что она влюблена в Лео, вернее, я знал, что она любит меня, но боялся: а вдруг все-таки Лео — короче, маленькое несущественное недоразумение, как мы выражались в ту пору; Лео при каждом удобном случае надо мной подтрунивал, он на это большой мастер — и остроумием, и ироничностью бог его не обидел, вот он и задавал мне всякие вопросы с подвохом, пытаясь всем доказать, будто я реформист, а он настоящий революционер, и притом самого радикального толка, но только Лео никогда радикалом не был, просто хотел принизить меня в глазах Маддалены; в общем, он, отчасти благодаря своим убеждениям, отчасти случайно, выдвинулся на первый план, стал в нашей компании вожаком, правда сам воспринимал это как маленькое несущественное недоразумение. Ну а потом — известное дело, жизнь — мастерица фиксировать состояние: на время принятое обличье становится лицом, поза превращается в позицию.
Но Федерико ничего подобного не высказал, а лишь усиленно вникал в вопросы прокурора и в ответы Лео; мне даже подумалось: нет, такого быть не может, это просто спектакль. Однако все происходило на самом деле: Лео судили, он действительно все это совершил и теперь с невозмутимым видом чистосердечно признавался, а Федерико невозмутимо слушал, и тогда появилась другая мысль: а ведь у него нет выхода, такая уж выпала ему роль в этой комедии. И вдруг во мне что-то взбунтовалось, я почувствовал, что непременно
должен выразить свое несогласие с уже запечатленной на бумаге историей, должен как-нибудь вмешаться, изменить ее ход. Что же делать? — размышлял я, пока не решил: вся надежда на Мемо; я вышел из зала суда, предъявил карабинерам пропуск и направился в холл; набирая номер, лихорадочно думал, что я ему скажу: нашего Лео сейчас засудят, скажу я ему, приезжай, ты должен что-то предпринять, он сам себе роет могилу, это какой-то абсурд, знаю, виноват, но не до такой же степени, он был колесиком в механизме, который его же и стер в порошок, а притворяется, будто стоял у руля, не желает выйти из образа, никогда он ничем не руководил, может, и агентом-то никаким не был, это просто наш Лео — тот самый, что играл в теннис и вешал после партии на шею полотенце, только теперь он еще и умник — безмозглый умник, и все это какой-то бред.К телефону долго никто не подходил, наконец отозвался вежливый холодный женский голос с подчеркнутым римским акцентом: депутата нет, он в Страсбурге, что вам угодно? Я его друг, ответил я, старый друг, пожалуйста, помогите мне с ним связаться, дело чрезвычайно важное. Весьма сожалею, произнес вежливый холодный голос, но в данный момент это невыполнимо, депутат на заседании, если вам угодно что-нибудь передать, я сообщу ему при первой же возможности. Повесив трубку, я вернулся в зал, но на место не пошел, остался на верху амфитеатра, за цепочкой карабинеров. Было шумно — должно быть, Лео по своему обыкновению что-то сказанул, на лице его застыли лукавство, как у человека, бросившего каверзную фразу, и одновременно глубокая грусть. Перебиравший бумаги Федерико тоже показался мне подавленным и грустным, как будто что-то навалилось ему на плечи, и мне вдруг захотелось пройти под вспышками фотоаппаратов к судейскому месту, заговорить с ними обоими, пожать им руки — в общем, сделать что-нибудь в этом роде. Но что я мог им сказать — что это маленькое непоправимое недоразумение? Да, так я и подумал, все это и впрямь огромное маленькое непоправимое недоразумение, и река жизни уносит его прочь, и роли все расписаны, и отказаться от них невозможно; вот и я, пришедший сюда с блокнотом как зритель, тоже игрою свою роль, а значит, и на мне лежит вина, ибо каждый, кто безропотно согласился участвовать в этой игре, тем самым по-своему виновен. Я почувствовал страшную усталость, стыд и смутное чувство, которое, пожалуй, можно было бы определить как жажду Простоты. Мгновенно, будто следя за нитью разматывающегося с головокружительной быстротой клубка, я осознал, что все мы оказались здесь в результате осложнения, которое веками, тысячелетиями, миллионами лет пласт за пластом вело к формированию все более замысловатых цепочек, все более сложных систем, пока наконец не возникли мы и окружающий нас мир. И я мысленно вернулся к былой Простоте, как будто миллионы лет, приведшие к возникновению неких Федерико, Лео, Маддалены, Депутатика и меня самого, по волшебству канули в одно ничтожное мгновенье, и я представил, что все мы сидим на зеленом листке. Не в прямом смысле сидим, ведь мы стали крохотными, одноклеточными, бесполыми, лишились прошлого и разума, но сохранили проблески сознания настолько, чтобы друг друга узнать, понять, что это мы впятером на этом листке, смакуем капельки росы, словно напиток за столиком студенческого кафе, и будем сидеть там вечно, а что-то наподобие граммофона играет нам своеобразную «Улицу под дождем» — разумеется, в другой аранжировке, но по существу ту же самую.
И пока я пребывал в задумчивости на этом листке, Суд встал, публика тоже, Лео, по-прежнему сидя за решеткой, закурил: наверное, объявили перерыв, а я прослушал; на цыпочках я вышел из зала, воздух был прозрачен, небо искрилось в лазури, перед Дворцом правосудия стояла брошенная тележка мороженщика, и время от времени проезжали машины; я двинулся в сторону верфи; по водной глади канала бесшумно, будто без мотора, скользила проржавевшая баржа, и, поравнявшись с нею, я увидел Лео и Федерико: один, как всегда, с беспечным наплевательским, другой с серьезным и удрученным видом, они вопросительно смотрели на меня, явно ожидая какой-то реплики; а на корме баржи, как у штурвала, улыбалась юная и прекрасная Маддалена, улыбалась так, как улыбается девушка, сознающая, что она молода и прекрасна. Ребята, хотел я им сказать, помните «Улицу под дождем»? Но ни один из троих не шевельнулся, и я понял: все они сделаны из гипса и раскрашены цветными мелками — довольно похоже, разве что немного аляповато, и позы какие-то нелепые, карикатурные, как у манекенов в витринах. И я, конечно, ничего не сказал, только помахал им на прощанье и пошел дальше по молу, ступая медленно и размеренно, чтобы не попадать в стыки между каменными плитами, — вот так же, еще мальчиком, я пытался с помощью этого наивного ритуала вынести из симметрично выложенных камней свое еще детское понимание мира как нерасчленимого и неизмеримого единства.
ВОРОЖБА
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Гляди, вот это ноги моего отца, я назвала их Константин Драгацет, в честь последнего византийского императора, храброго и несчастного, все его предали, и он, в одиночку защищая город, погиб, а ты небось подумал: просто целлулоидные ножки... я их на той неделе нашла на пляже, море иногда приносит части кукол, и сразу догадалась: это папа мой — оттуда — откликнулся на мои мысли и шлет мне памятку, я это чувствую, ясно тебе или нет?
Я сказал: конечно, ясно, только можно ведь поиграть и во что-нибудь другое, на воздухе, в парке — наши все уснули, и так хотелось улизнуть, пока они после обеда дремлют и в доме тишина. Но если ей неохота, можно растянуться на ковре в ее комнате и почитать «Призрак в опере», я теперь не шелохнусь, чтоб ей не помешать, честное слово, так здорово, когда она шепотом читает над ухом, будто бы мне это снится, клянусь, Клелиучча, я буду нем как рыба! Тут, смекнув, что все испортил, я готов был самому себе наподдать: вот голова дырявая, вечно путаю Клелиуччу с Мелузиной, колдуньей-горемыкой!
Она как зыркнет на меня через одно стекло, а потом сняла эти смешные очки с картонкой вместо второй линзы и вперила в меня свой глаз со смещением фокуса влево: когда она сердилась, это делалось еще заметнее. Сколько можно повторять: слова для Мелузины — самое главное! Они все равно что вещи, да понял, понял: слова — это вещи, обращенные в звуки, или как бы призраки вещей, а с вещами на этом свете надо вести себя осторожно, они ведь могут и обидеться — ну ладно, я уже усвоил. Хотя, вообще-то, с косоглазием ничего бы не случилось, называй она его просто косоглазием, а не смещением фокуса влево? Его почти и не заметно, когда она не волнуется, к тому же за одни эти длинные белокурые волосы ей любой недостаток можно простить, даже слабую физическую подготовку, — вот это мне хотелось ей сказать. Но заикаться о слабой физической подготовке после такого непростительного промаха, после того, как назвал ее Клелиуччей, просто опасно. Надо же, Клелиучча! Так звала ее тетя Эстер, и она б за это возненавидела любого, кроме тети Эстер, которую при всем желании ненавидеть нельзя — разве можно ненавидеть таких, как моя мать? — спросила Клелия, явно ожидая от меня поддержки, ну да, отозвался я с немалым облегчением, тетю Эстер ненавидеть невозможно, очень уж она добрая. Глупая она, поправила Клелия, а глупых нельзя ненавидеть, ненависть я берегу для умных, умных и хитрых. Я понял, о ком речь, и попытался сменить тему. Не то чтобы меня это задело, я и значения не придал, и все же пошли бы лучше поиграли в саду, я ведь всего на три года младше, так что компания ей подходящая. К тому же это вредно — целый день сидеть взаперти с куклами, помнишь, что тебе доктор говорил: больше двигаться, больше бывать на свежем воздухе? Я выглянул в окно, и мне нестерпимо захотелось в сосны. Я вспомнил, как мы прежде проводили лето, и понял: больше так не будет, на привратницкого сына теперь рассчитывать не приходится, он за год вытянулся, под носом уже пробиваются усы, курит втихую за гаражом и катается по берегу на велосипеде; звать его теперь только Эрманно, и больше никак, служить Мандраку Лотаром он ни за что не согласится, и предлагать нечего. Надо же, чтоб все так изменилось за короткое время. А что «все», и почему? Я вспомнил, как Клелия бывала у нас Дианой, невестой Человека-Маски, или страшной королевой Маоной — заклинательницей змей, а мы с Эрманно бились над секретами ее эликсиров, и даже мне это кажется нынче смешным, не то что ей, которая, лежа в полутемной комнате, читает Гастона Леру, про Арсена Люпена и «Поцелуй покойницы». Наши набеги на сосновую рощу, вылазки в заросли кустарника, внезапно открывавшийся с дюн вид на море — все это, я чувствовал, уже в прошлом. Отныне в лучшем случае прогулки на пляж, два часа тоски под тентом, а по субботам — мороженое за столиками купальни «Андреа Дориа». Каждый день одно и то же, а дней прошло всего десять, и лето, должно быть, не кончится никогда. Я было решил: напишу-ка папе, попрошу забрать меня отсюда, но только чем объяснить — тем, что мне здесь разонравилось? А то, что Клелия мне говорила про своего нового отца, рассказать ему можно? Нельзя, я ведь поклялся, и называть его надо дядей Туллио, и быть с ним вежливым — он же вежлив со мной: приезжая по субботам, всегда привозит две коробки — для меня и для Клелии; ей непременно куклу, Клелия кукол любит, их у нее целая коллекция, хотя играть в них уже не играет. Да с ним иначе и нельзя. Дядя Туллио такой замечательный, самый веселый человек на свете, стоит ему появиться, как дом наконец оживает, а вечером в субботу он водит нас в кафе-мороженое «Андреа Дориа», и можно слопать целых две порции, притом хоть «Чашу Нерона» с вишнями. А еще он так шикарно одевается: льняной пиджак и бабочка, они с тетей Эстер и вправду красивая пара, когда мы гуляли вдоль моря, люди на них оглядывались, и я был рад за тетю Эстер, не оставаться же ей век вдовой, сказала мама, я рада, что бедная сестричка устроила свою жизнь. И любой бы так сказал, глядя, как она прогуливается по набережной в красивом синем платье, стриженная коротко, как девчонка, — под руку с мужем, счастливая женщина, забывшая об ужасах войны. Наверное, войну забыли и другие — у всех на море был такой довольный вид, а я ее и подавно не помнил, когда были бомбежки, я еще не родился. Но если приглядеться, не такая уж у тети Эстер и счастливая жизнь — в этом я готов поклясться. В самый первый день, как я только приехал, она меня зазвала в гостиную, где стоял спинет (с чего бы ей принимать меня как важную персону?), и принялась упрашивать, чтобы я здесь веселился, развлекался по мере сил: играй, играй побольше, умоляю тебя, мой мальчик! Ну что за глупая просьба — ведь я затем и приехал, чтоб развлекаться, как прежде в каникулы. И чего уж тетя Эстер так заламывала руки? Пожалуйста, люби Клелиуччу, будь с ней рядом, играйте побольше вместе! И кинулась прочь, будто боялась расплакаться.