Дивеево. Русская земля обетованная
Шрифт:
Так перевоспитывал, исправлял их недостатки отец Серафим. Но для нас важно, что ведь все перечисленное Капитолиной имущество «надавал» отец Серафим, им это подарено, и не только для церкви, хотя церковь, храм Божий – первейшая его забота.
Далее в воспоминаниях читаем: «А как раз батюшка на меня рассердился, вот я расскажу. Послали меня к нему за деньгами; я прихожу, да и говорю: «Батюшка, пожалуйте нам денег, больно нужно!» «На что это?» – спрашивает. «Да вот, говорю, нужда была, так заняли, отдавать надо, батюшка!» Вот он и дал, что нужно, а я-то и говорю: «Еще, батюшка, пожалуйте!» Вот как он родименький-то услыхал, да как глянет на меня-то, да так это серьезно: «Да что уж это ты говоришь, посмотри-ка сколько!» – и так это горячо сказал. «Да ведь нужно, говорю, батюшка; ибо всего уж и так вам не говорим, а
Серьезно глянул и горячо сказал. Горячо… святой-то, «мертвый ко всему», как он о себе говорил. Отрешенный. Бесстрастный, а тут вдруг проняло. Почему? Но ведь из купцов же, знает счет деньгам, с детства привык, что копейка соленым потом полита, так просто не дается, хотя это, конечно, не главное. Важнее другое: надо поднимать, возводить, обустраивать Дивеево, любимое детище, можно сказать цель жизни, завершение пути, самой Богородицей назначенного. Из каких же средств? А из того, что пожертвуют, принесут, подарят, из котомки достанут, в узелке оставят: своих-то денег нет. Вот и приходится высчитывать, выгадывать, откладывать про запас. Иначе не одолеть, не вытянуть. Отсюда и горячность, и серьезный взгляд: «посмотри-ка сколько!» Так же и Моисей возводил скинию – как рачительный хозяин. Вот и для Серафима Дивеево – такая же скиния на многие годы блужданий в пустыне. Пустыне русской истории последующих страшных, скудных, онемелых веков – без нее не спастись. Поэтому он и строг, взыскателен: пустых трат не допускает.
Молитвенный подвиг столпничества преподобный Серафим нес тысячу дней и ночей
Таков закон…
А тут оказывается, что не пустые вовсе траты. Всего они, дивеевские, уж и так ему не говорят – только о самом нужном, где уж вовсе прохудилось, прорехи зияют, сквозные дыры. А так можно и потерпеть: чего попусту жаловаться. Какие нужды в общине? Ох, сколько их! Починить, заменить, обновить – всего не перечислить. Вот и не удержались, взяли однажды из церковных денег, а вернуть не из чего: пусто в кубышке. Пришлось сознаться, что так, мол, и так…И отец Серафим тотчас смягчился и сейчас же дал Капитолине денег.
Такова благодать…
А где благодать, там и снисходительность к слабостям: «Молишься ли ты, радость моя?» – раз спросил меня батюшка. «Ах, батюшка, уж какая молитва-то, грешница, иной раз и время-то нет!» – ответила я. «Это ничего, сказал батюшка, я вот и хотел сказать тебе, ты не огорчайся этим, есть время, так в праздности не будь, исполняй все и молися, а если нет времени, так ты, радость моя, только правильце-то мое прочти утром, среди дня, да на ночь хоть и ходя на работе-то, да еще вот правило-то, если можно, а уж если нельзя, ну, так, как Господь тебе поможет, только вот поклоны Спасителю и Божьей Матери уж хоть как-нибудь, а исполняй, непременно исполняй, матушка!»
Ходить на работе: так у Серафима. Через сто с лишним лет будут говорить: ходить на работу. При Серафиме ходили лишь бедные, но вот не станет бедных и богатых, и ходить будут все. Вся Россия – вернее, СССР, союз нерушимый, – будет ходить на работу. По заводскому гудку просыпаться утром, еще в сумерках, затемно, при свете меркнущей желтоватой луны. И идти, идти, идти. Какая же тогда молитва? Хорошо, если правильце – то, что останется от веры, а если и этого нет… что ж, Серафим снисходителен. Собственно, то, что он ответил Капитолине, приложимо к нашим временам, отвечает новому типу веры. Раньше работали и верили, после этого ходили на работу и не верили (атеизм), а теперь ходят и… ну, как Господь поможет.
Что же еще услышала Капитолина от Серафима? Какой получила урок?
«Батюшка запрещал мне быть слишком строгою с молодыми; напротив, еще приказывал бодрить их. Не дозволяя сквернословие или что-либо дурное, он никогда, никому не запрещал веселости. Вот, бывало, спросит: «Что, матушка, ты с сестрами-то завтракаешь, когда они кушают?» «Нет,
батюшка» – скажешь. «Что же так, матушка; нет, ты, радость моя, не хочется, не кушай, а садись всегда за стол с ними, они, знаешь, придут усталые, унылые, а как увидят, что ты сама села и ласкова, и весела с ними и бодра духом, ну и они приободрятся и возвеселятся, и покушают-то более с велиею радостью; ведь веселость не грех, матушка, она отгоняет усталость, и от усталости ведь уныние бывает и хуже его нет, оно все приводит с собою».Откуда придут? С работы, конечно же, – отсюда и усталость: они ведь ходили. Поэтому с ними надо сесть, не оставлять их одних, быть ласковой и веселой, ведь они – молодые, иного поколения, как и мы по отношению к Серафиму. Ну, а кому надо-то? И Капитолине, и всей церкви: это ее задача. Не только служить, совершать таинства, но и сесть за стол, даже если не хочется кушать. Для чего? А для того чтобы уныние не привело с собой все. Все, что было ужасного в XX веке, и что не должно повториться в будущих веках.
Глава девятнадцатая. Последние подвиги: молчание, затвор, старчество
Вот мы снова в глухом Саровском лесу, среди вековых красноватых, с застывшими бугристыми потеками смолы сосен, перед дверью пустыньки. Рассохлась дверца, чуть-чуть осела и скособочилась: беспощадное время берет свое. Понизу заметена снегом, и сосны вокруг обметал стежками, убелил прихотливыми узорами, щедро украсил иней. На голых ветках наросли сосульки-ледышки – словно из стекла чистого и прозрачного или хрусталя. Тронь – и зазвенят, как серебряные колокольцы. Так тихо, что, если хрустнет ветка под ногами, то – словно выстрел, – на весь лес. Кажется, что бурый медведь в берлоге проснется и, недовольный разгребет лапами снег, высунется, поведет носом, фыркнет, рыкнет: кто потревожил?
Зима, начало 1808 года. Скончался игумен Исайя, и уложили его в гроб, отпели и похоронили его вблизи Успенского собора, рядом с могилами отцов Иосифа и Пахомия. Вот и стало их трое, почивших наставников Серафима, чтимых и возлюбленных им старцев, к чьим могилам он будет вновь и вновь приходить, склоняться в молитве, вспоминать их милость, ласку и отеческую заботу. Вместо Исайи монахи хотели выбрать самого отца Серафима, тем более что все два года до своей смерти настоятель постоянно виделся с ним, навещал его в пустыньке. Пока здоровье позволяло, сам приходил, опираясь о посошок, а как ноги ослабли и онемели, монахи стали привозить его на тележке: он только за борта придерживался, чтобы не растрясло по ухабистой дороге. Наедине они подолгу – тихо и сосредоточенно – беседовали. Вот и казалось, что избрание состоится, – состоится во исполнение некоего преемства, но отец Серафим со смирением и благодарностью отказался. Начальствовать, управлять монастырем – не его стезя: ему бы с самим собой управиться, утвердиться на положенных Богом началах.
Значит, беседовали-то не о том, а о чем-то ином, для остальных неведомом, скрытом…
Игуменом стал тогда бывший казначей Нифонт, для Серафима уже не старец (даже по возрасту), не наставник, хотя и уважаемый, чтимый начальник. Серафим же по-прежнему здесь, в пустыньке, за рассохшейся дверью. Постучимся? Нет, нельзя. Он безмолствует, сомкнуты уста, не произносит ни слова. Даже если мы усердно помолимся перед дверью, осенив себя крестным знамением, поклонимся, лишь мысленно, может быть, ответит: «Аминь» и – не отопрет. Если же встретим его в лесу собирающим припорошенный снегом хворост, упадет на землю, обхватит голову руками и так пролежит, пока мы не уйдем, не удалимся прочь, не исчезнем из виду.
Вот и не надо искать с ним встреч: молчальничество – особый подвиг, по его словам таинство будущего века. Какого будущего – нашего, нынешнего? Нет, того, что наступит после… после конца времен, всеобщего очищения в огне и преображения. «Чаю воскресенья мертвых и жизни будущего века» – так в Символе Веры. Вот об этом-то будущем веке и речь у Серафима. Значит, батюшка Серафим и туда заглядывал, иначе не сказал бы, что молчание – таинство. Такое же, как крещение, исповедь, причастие… таинство. Значит, в будущем веке и говорить-то уже не будут, а – обмениваться мыслями. И мысли эти не столько от ума, сколько от сердца. От сердца к сердцу. Сердечные же мысли алеют, как кровь, и пламенеют, как огненные языки, потому что согреты чувством. И в этом чувстве, в его неисповедимых глубинах – Бог.