Дневник. 1918-1924
Шрифт:
Я твердил одно и то же: проект музея архитектуры, вдруг возникший в течение прений в музейном Совете, очень грандиозен, интересен и т. д., но я просто не верю в его осуществление, я это не вижу, и, во всяком случае, меня не может соблазнитьпринять участие в том, что эти господа затеяли, игнорируя, как всегда, стороны эстетические и «впечатлительные», и, преследуя исключительно цели педагогически-технические, у меня центр тяжести экспозиции был бы в оригинальных проектах архитекторов (в архиве и библиотеке нашло бы себе место все остальное, и те же обмеры, и те же заграничные работы пансионеров, и коллизии Даля), и это создало бы специфическое, чисто художественное настроениемузея (с полнотой представить такую коллекцию мы могли бы, только вращаясь в круге русской архитектуры двух последних столетий, а для остального у нас нет достаточно материала), получалось бы (это я вижу) нечто столь внушительное и изящное, что и Европа пришла бы к нам учиться. У них же экспозиция сложилась бы
Но самое главное — это выдержать просто почву, на которой строить. Для такой грандиозной затеи Академии уже недостаточно (тем более что залы на Неву уже решенона том же злосчастном заседании музейного Совета уступить училищу для выставок), а потому вся эта очень реальная затея становится дурацкой маниловщиной и толчеей воды, в чем участвовать я не намерен. На этом я и ушел. Впрочем, все споры (если не считать вакханалий Коли, благодаря которому в значительной степени провалился и самый проект) велись в очень корректной и сдержанной форме. Лично я себе нарочно ничего не позволил, хотя и очень было соблазнительно высказать тушилке Романову всю правду.
В магазине на Казанской, где я купил банку черной жидкой туши Фридлянда (большая стоит 25 руб., малая 8 руб. — это дешево), встретил Блэка — зятя Кнебеля. Магазин Наробраза, но он им заведует в полной мере и не может выкарабкаться. Подходя к дому, встретился нос к носу со столь избегаемыми мной Беллочкой Каза Розой и с Шарбэ. Первая, уже побывавшая у нас, напросилась снова в четверг (матери Саши Яши отказали в разрешении уехать за границу, ее предлог был — свидание с дочерью. Саша Яковлев будет в отчаянии). Баконыча пришлось затащить к себе и затем целый час выносить его немое общество. А пришел он, чтобы благодарить за АРА. Это может отшибить охоту «делать благодеяния». Работы он себе никакой не находит.
Вечером я в Обществе Старого Петербурга. Пошел на сей раз сознательно для того, чтобы, наконец, получить давно обещанное Жарновским разрешение на рисование на улицах Петербурга, но оказалось, что эти «мандаты» несколько уже недель как залежались на столе Ятманова, который никак не решится их подписать, опасаясь каких-то подвохов. Как и подобает всякому русскому генералу, в нем сидит заполняющий его на три четверти полицейский (остальная четверть — Манилов). Но и тогда, когда он их подпишет, ими еще нельзя будет пользоваться, а пойдут они для последней санкции в Смольный, который запросит ГПУ. Здоровенные мы сделали шаги на пути свободы!
Зато я попал в лапы всяких фанатиков Петербурга, заседавших под председательством хитрейшего С.Ф.Платонова, которого чем-то вообще хотел пленить Жарновский. В той же компании оказался величественный, как испанский гранд, Д.К.Петров. Тоже кем-то плененный и уже приглашенный возглавлять подсекцию литературы во вновь организованном при Обществе исследовательском институте. Эти ИИ как грибы пошли, второй подсекцией Второго отделения (научно-художественной экспертизы), по их расчетам, должен был руководить я. От этой обузы я, разумеется, отказался и рекомендовал в свою очередь Эрнста и П.П.Вейнера. После этого мы всем составом вышли и отправились к памятнику Петра I. Для того чтобы решить, где поставить будку для сторожа (таковой в виде мальчика пятнадцати лет пастушеского вида уже ходит около недели вокруг памятника, отгоняя хворостиной мальчишек и хулиганов) и чем окружить памятник. Рещено ограду не восстанавливать (все же прекрасно, что скала на свободе), засыпать овал вокруг (между дорожкой и каменными плитами, коими выложено пространство, прилегающее к скале) песком, а будку поставить уже в саду, придав ей вид в характере тех, очень неплохих будок-ларьков, которыми вот уже год как украсилась наша столица.
Весь день и особенно утром большой перезвон в церквах. Этим ознаменован переход православной церкви на новый стиль. Празднуется Иван Купала.
Отослал в Дрезденскую оперу заказное письмо.
Все та же очень эффектная погода. Сирень в садах еле распустилась, все же на улицах ее продают в изобилии, но едва распустившуюся и малоароматную. В ходу еще ландыши. Появилась и земляника (черешни у нас были подаваемы гостям уже неделю назад).
Утром иду к заведующему горкомхоза тов. Иванову. В ожидании Тройницкого и Добычиной беседую с Калиным, занимающим один из столов в большом позднеампирном зале на Театральной, служившем аванзалом церкви (сама церковь «романского» стиля, лишившись иконостаса и проч., тоже отдана под присутственные места). Иванов, упитанный, рыжий, энергичный мужик, грубоват, но, видимо, не глупый вроде Сокова. Принял он нас в своем кабинете, солидно и чисто обставленном кожаной мебелью. Узнав (я должен был докладывать первый), что нас, главным образом, тревожит постановка Плеханова перед «Воронихиным» и среди двух «генералов», он обещал поддержку в смысле подыскания другого места. На памятник ассигновано «колоссальная» сумма — 15 000 рублей. Иванов был очень изумлен, когда я нашел эту же сумму ничтожной (что 500 000 оставшихся ассигнований на ремонт Петербурга после обещанных сначала Наркомфином 5 миллионов — сумма недостаточна, он все же сознает). Вот до чего сейчас даже умнейший и положительный люд (не исключая немцев и здесь, и в Германии!) совершенно утратил представление о реальных ценностях, возможностях и т. д. Добычина, неистово юля (очень хорош был пассаж про то, что у нее на спине остались рубцы от нагаек, полученных в студенческие годы на Казанской площади. И тем не менее она
не допустит, чтобы Плеханов был поставлен перед Воронихиным!), упомянула еще имя Мессинга и мое. Добычина стала клянчить денежное пособие на починку обитаемого и возглавляемого ею дома. Иванов пообещал ходатайствовать о какой-то ссуде.Тройницкий покатил в Смольный (оттуда им с Марочкой обещали выдать паспорта завтра), а меня Добычина (снова на пути к Мессингу) проводила до Морской, все время рассказывая об истории с провалом Академического музея. Она уверяет, что в прошлый раз от нее уже влетело Тройницкому за то, что он так невнимательно отнесся к моему детищу.
В Эрмитаже работа кипит. Снимаются батальные картины, выбиваются крюки прежних оконных карнизов (самих занавесок мы уже не застали, но, сказать кстати, как неблагоразумно, что Эрмитаж, вступая в эти новые владения, обошелся без акта о состоянии имущества), группируются картины по намеченным мною категориям. Жарновский очень мечтал получить еще штиглицевских Тьеполо, но я, считая, что и без того мы перегружены, не поддержал его. Досадно, что Альбрехт не поспеет с Караваджо и, может быть, даже пустотными ретушами «Бегства в Египет» Тициана.
На возвратном пути зашел по просьбе Кесслера в здание посольства. Под руководством архитектора (здешнего) Лоренцена и там идут большие работы по внутренней отделке. Я был призван для совета, каким цветом выкрасить бывший тронный зал, ибо первоначальная его окраска в крем уж слишком бездарна. Затащил меня к себе и дурачок граф Зацурия, купивший на днях милейшую назарейскую аллегорию, быть может, раннее произведение Шнорра. Покупал этот шедевр за его итальянский Ренессанс.
Дома меня порадовал Крамаренко, приволокший три картины на экспертизу (купил он их себе). Наиболее блестящая и подкупающая «Гондола», вернее, гребная барка (изумительное небо!) Изабе, 1835. Наиболее значительна та, которую я определил как несомненно Д.Фети и которая изображает какую-то притчу или Изабель (я еще не успел проверить по Библии), мертвая женщина навзничь, около нее два старца, в отдалении, за столом, обедают какие-то супруги, за оградой еще двое. В фоне, занимающем 5/ 6пространства, — большой коричневый дом, выделяющийся на прекрасном белом с синими прорезями небе. Третья картина, вернее, эскиз — «Гибель Ипполита» второй половины XVIII века, но с явным желанием имитировать Рубенса. Быть может, Дуайен?
Весь день дождь. Холод. Тройницкие получили свои паспорта, но теперь Марочка заныла: на кого они оставят квартиру и кота да зачем ехать и т. д. Воображаю, как она отравит Тройницкому путешествие. Стип до сих пор не может без ужаса вспоминать об их выезде в Лугано и в Италию, как она просиживала днями в отеле, никуда его не отпуская, как вообще она его мучила. Чератти признал ее тогда истеричкой. Сейчас в этой поездке у нее, несомненно, одна мечта: порыскать в Париже по магазинам. Но и эта мечта отравлена всеми рассказами о таможенных трудностях в СССР и в Германии.
После Эрмитажа иду к Н.Радлову. Он живет в качестве проректора (уж эти мне титулы!) в самом Зубовом институте, в довольно пространной, но несуразно выкроенной среди других комнате на задворках квартиры с Эльзой, вышедшей в довольно примитивном летнем костюме. У них дружественный тон. Она же сервировала чай (роман со Шведе кончился?) и принимала участие в беседе, главным образом, восхваляя, в патриотических тонах «Гадибука», Беллочку Каза Розу и т. д. Он угрюмый, унылый… Не пойму, природная ли это скромность, основанная на вялости характера, или это болезненное самолюбие? Показывал свои последние иллюстрации к любимому им Марку Твену. Очень грамотно, остроумно, но пресно. Почти все время — в разглядывании добытой им от того же Оршанского книжки, посвященной модернистскому искусству. Боже, как это приелось! Вот уже поистине соль стала пресной, и после такой глубокомысленной мишуры даже конфеточная картинка «Кушелева» покажется содержащей художественную подлинность и доставит настоящую, хотя бы и детскую мимолетную радость. «Кошмарность и абсолютная выразительность» и все прочее, что нас интересовало еще в дни салонов «Розенкрейцеров», стало теперь просто пошлейшим трафаретом с сильным притом привкусом трупного гниения. Сам Радлов зачитывается Шпенглером и отравляется его идеями о гибели искусства.
Дома застаю Рубена Паатова, после двухлетнего отсутствия снова прибывшего из Персии. И все то же самое: пятифунтовая коробка шоколада, а за то — как всегда обманутая надежда, что я признаю его Рембрандтов, Корреджо, Тицианов и т. д. Тут же были продемонстрированы: один глупейший (но довольно бойкий) пастиччо (a la technique vermicelle) на первого и ряд фото из имеющихся у него в Москве и предназначенных для его галереи шедевров. Кое-какие голландские портреты неплохи. Собирается за границу, дабы там войти в обладание суммой, которая ему причитается за продажу икры. И которую иначе пришлось бы получать с колоссальными убытками через советские лапы. Тон у него вообще довольно унылый. Правда, в самой Персии коммунизм, искусственный, взращивающийся на русские деньги, ликвидирован начисто (проделана та же операция, как у Кемаля, причем персюкам важно было получить наше золото). Однако товар в Европу и на реальную валюту иначе не спустишь, как через Совдепию, а условия этого сбыта — просто гарпагонские удушения. Рассказывал он, увы, довольно безалаберно и о нашем финансовом кризисе, о закрытии трестов, о грядущем голоде, о продажности наших чиновников и о тупости вождей и т. д. Пикантно, что знаменитый московский «Эрмитаж», в который было вселено какое-то учреждение, все там загадившее, снова с великими расходами приведен в порядок, и там самим Каменевым устроен правительственный игорный дом.