Дневник
Шрифт:
Теперь я твердо знаю: каждый активно участвующий в современной жизни человек становится к старости невропатом. Сохранится можно, лишь живя, как Я. С. — в спасительной глухоте, избавляющей от громадного числа раздражителей; ограниченная параличом способность к передвижению тоже служит этой цели, а также выключенность из профессиональной жизни, т. е. из борьбы за существование.
Я — в общем-то стойкий экземпляр «мыслящего тростника» — уже полностью закомплексован. Эти комплексы возникли из систематических неотъездов, кинолихорадки (хватает сердце, как только перешагиваю порог «Мосфильма»), из вечного ожидания подлого удара со стороны «Литературки», из напряженности прежней жизни, из боязни мамы. Я уже не тот легкий человек, каким был прежде, чуть ли не до пятидесяти лет, несмотря на все испытания и кошмар предыдущего брака. Я — омраченный человек. Мне водка не дает облегчения, не повышает настроения. Я надираюсь, чтобы очуметь, выпасть из окружающего, столь тягостного и непереносимого. По пути к беспамятству я мрачнею и озлобляюсь, а потом провал. Опамятываясь, я испытываю ни с чем не сравнимое отвращение к себе и острое чувство раскаяния, хотя в отличие от прошлых лет, мне каяться, как правило, не в чем. Разве что нахамлю иногда Алле за то, что мешает пить. О выпивке, когда она становится неотвратимой, я думаю с жадностью и ужасом.
Сегодня
Любопытно, что другие осуществляют то, что я так злобно и скрупулезно придумываю во время своих летних шатаний по лесу. Осуществляют точь — в-точь, как будто они слышали мои мысли. И у них всё выходит, черт возьми! Но меня должны вышибить с орбиты слишком большого — при всех оговорках — благополучия, чтобы я смог действовать с естественной, а не надуманной решительностью. А без этого сразу поймут, что ты играешь, а не гибнешь всерьез, и скрутят в бараний рог.
Дивная весна! И хочется кому-то громко крикнуть: спасибо за весну! — но кому? Бог упорно связывается для меня с неприятностями. Я отчетливо проглядываю Его мстительную руку в делах Ильина и ему подобных, но как-то не верю, что Он заставил светить солнце так жарко, небо так ярко голубеть, а землю гнань из себя всю эту сочную, густую, добрую зелень. Прости меня, Боже, но милости Твои изливаются только на негодяев, и мне трудно постигнуть тот высокий и упрямый замысел, который в это вложен.
Не часто же обращаюсь я к этой тетради! Миновали Сингапур и Австралия, промелькнула Чехословакия, неопрятно прокатила через душу Польша, а я ни разу не вспомнил о белых листах, ждущих моих признаний. И ведь следовало бы сказать кое о чем. Ну, хотя бы о том, что с австралийским неотъездом я всё нафантазировал: не было никакого «заговора». Был обычный бардак, равнодушие, нежелание расходовать деньги на «чужака». Вялое сопротивление, которое я довольно легко преодолел. О Чехословакии нечего сказать: душевно пустая поездка, с непервосортной работой, с полным охлаждением чешских «друзей». Поездка, из которой я не вынес ни одной серьезной думы, ни наблюдения, ни радости. Плохо себя чувствовал — давление, мало похудел, не встретил ни одного милого лица. Ну а Польша — большой разговор. Фальшивое радушие одних, каменное безразличие других, во всех тайное недоброжелательство, редко — личное. Исключение — загадочная семейка Клавы. Эти связывают с нами слишком серьезные жизненные планы, чтобы считать меня ответственным за все польские беды. Главное в этих планах: легкий отпуск, ставший для членов социалистического общества не только главным, высшим, но единственным смыслом жизни. Есть что-то жутковатое в той серьезности, глубокой озабоченности, трепете и тревоге, с какими люди ожидают наступления пустых, бездельных недель, сменяющих полубездельные недели обычного существования. И ведь знают, что кроме водки, вредного загара и неопрятных связей, ничего ровнешеньки не будет. И все равно трепещут в ожидании и нетерпении. До чего же скудна жизнь! «Где вы отдыхаете?» — этот вопрос начинает звучать с апреля, вытесняя все иные жизненные вопросы. Он произносится без улыбки, с искренней заинтересованностью, какой мы в других случаях вовсе не проявляем друг к другу. Ах, как важен отдых для этих неусталых людей! Курортные знакомства становятся самыми ценными и значительными в человеческих отношениях. Раньше их принято было сразу рвать: «курортное знакомство» было знаком недолговечности, мотыльковой краткости. Сейчас эти знакомства длят изо всех сил. И зачастую вносят в них ту преданность, искренность и бескорыстие, что начисто ушли из нашей жизни. Тут есть своя глубина. Отпускное времяпрепровождение — единственное, что тебе не навязывается извне, курортная дружба не предписана тебе государством, как дружба народов, дружба поколений, дружба однополчан и однокашников, дружба внутри бригады коммунистического труда, спортивная дружба и прочие мнимости. Отпуск частично восстанавливает в человеке чувство собственного достоинства: он отдыхает по своему усмотрению, а не по распоряжению начальства, он едет куда хочет и как хочет, а не по командировочному предписанию и не по этапу — основные способы передвижения советских людей. И он встречается, с кем хочет, сколько хочет — обалдеть можно от такой свободы! Курортные знакомые — живой символ опахнувшей душу свободы. Они видели тебя принадлежащим солнцу, ветру, морю, а не начальству, профсоюзу, парткому, которые в любую минуту могут послать тебя, кавалера, остроумца, гуляку или мудреца, в колхоз на уборку сопревшего в земле картофеля или на овощной склад перебирать гнилые овощи. Да, в отпуске ты — человек, во всё остальное время — крепостной. Поэтому не надо смеяться над отпускниками, лучше — плакать.
По приезде из Польши — ошеломляющее зрелище Я. С., вернувшегося из больницы, как из Освенцима. Даже Мара в Кохме при первой нашей встрече не был так страшен и жалок. Но Мара был неизмеримо более мужественным человеком. И удручающая непробиваемость мамы. И нескончаемый ремонт. И кислый, тошный запах «шпаклевицы». И ранящая мысль, что лето уходит, что оно уже ушло, опять не свершив чуда. И ком в душе.
В пятницу вечером поехали в Зеленоград на встречу с городским актизом и руководством в честь начала съемок фильма «Семья Ивановых». На сцене сидели актеры и — весьма неожиданно — Гелла, предполагаемый автор песен. Выступления, аплодисменты, цветы, и вот уже нас везут на трех машинах в какой-то хитрый домик на другом конце Истринского водохранилища, километрах в шестидесяти от Зеленограда. С нами мэр, два его зама, второй секретарь горкома. А там — уже накрытый роскошный стол, прекрасные пахнущие смолой спальни — домик деревянный скандинавского образца — и неработающие уборные — отечественная поправка к иноземному великолепию. Как это по — русски! Привычка «ходить» в овин, в лопухи. Без икры власть имущие за стол не садятся, а срать преспокойно ходят на двор. Начались тосты и речи, поначалу с потугами на тор жественность, интеллигентность, затем всё более разнузданные. Вскоре столом завладел мэр, так и сыпавший чудовищными по неприличию, примитивности и отсутствию юмора анекдотами. Считалось, видимо, что он умеет вести себя с богемой, куда огулом зачислили нас всех. Затем было прекрасное Геллино чтение, пронявшее даже залубеневшие души начальства, актерские глупости и по — народному хамоватая болтовня Нонны М., вошедшей в роль советской Ермоловой, а уже далеко за 12, под конец тяжелого застолья, неожиданный, хороший, серьезный разговор с мэром — похабником. Оказывается, самая главная проблема города — спутника, создающего что-то сверхсовременное и сверхсекретное, не
в отсутствии каких-либо тонких материалов или оборудования, а в… невозможности искоренить проституцию. Танцплощадка — средоточие отдыха молодежи — была настоящим бардаком. Сюда приезжали из Москвы седовласые любители продажной любви на собственных машинах. Поскольку кругом шныряло множество комсомольских стукачей, сговор происходил молча. Приглашенную на танец слегка ошаривали рукой, и если под платьем не обнаруживалось ни лифчика, ни трусов, ее сразу вели к машине. Зеленоград вписан в девственный лес, так что далеко ехать было не надо. Всё удовольствие стоило десятку. Девки, промышлявшие этим, были хорошо известны и патрулям, и милиции, но ведь у нас нет проституции, есть тунеядство, а под это их не подведешь, они все работают. Площадку закрыли, но сейчас открывают вновь, ибо увеличилось хулиганство, а проституция ушла в подполье, и власти окончательно утратили контроль над этим социальным злом. Раньше устраивались облавы, порой удавалось сцапать двух — трех неработающих блядей, их с шумом и треском отправляли в исправительные колонии, что не производило никакого впечатления на оставшихся, но свидетельствовало о рвении властей. Беда усугубляется тем, что неподалеку находится школа повышения квалификации комсостава дружественных армий. Карманы этих блистательных воинов набиты бесшовными дамскими чулками, духами и прочей парфюмерией из валютных магазинов, а перед этим не может устоять ни одно женское сердце.Другая проблема — ранние браки. На каждом заседании горсовета мэр вынужден благославлять на брачное совокупление, практически уже свершившееся, очередную шестнадцатилетнюю невесту с семнадцатилетним женихом. Дети должны иметь родителей, пусть и школьников.
Когда мы возвращались из Болгарии со съемок «Ивановых», я сказал Алле с полной внутренней убежденностью: «Мы не увидим Кузика». В аэропорту Тамара первым делом рассказала, что Кузик в наше отсутствие заболел, приглашали ветеринара, тот вынес такое заключение: он стар и плох, но еще подержится. «Вот видишь!» — оптимистично воскликнула Алла.
Но когда мы подъехали к даче, я увидел на воротах клочок какой-то бумаги. «Это объявление о пропавшей собаке», — сказал я. Кузик и до нашего отъезда пытался куда-то уйти. Но мы его всякий раз находили и возвращали. На этот раз он таки сумел уйти. Говорят, что на природе у собак восстанавливаются некоторые древние инстинкты. Видимо, собаки, охранявшие наших далеких предков, не считали удобным умирать на глазах хозяев. И бедный седой шестнадцатилетний Кузик, всю жизнь отличавшийся редкой деликатностью и добротой, не захотел досаждать хозяевам своей смертью. Но как он, полуслепой, почти лишившийся чутья, сумел отыскать невидимый лаз в заборе и такое укромье, где его не нашли — уму непостижимо. Мне кажется, что он не ушел, а вознесся.
Какое это было милое, безвредное, преданное, ласковое, святое существо! Он не причинил зла ни одному насельнику мира. Однажды я пытался натравить его на огромную, чудовищно уродливую жабу, жившую в огороде и вдруг подползшую к самому крыльцу. Кузик обнюхал ее, помахивая напрягшимся хвостиком, и полюбил всем сердцем. Шестнад цать лет прожил он с нами, перенес две смертельные болезни: железницу и чумку, пережил Рому и Проню, Дару и Феню, изжил себя до конца и был взят на небо.
Вот и кончилось то, что началось так давно, кажется, в начале жизни, а на самом деле, так недавно, что доставляло столько радости, а порой страха и смертной жалости, что было словно душой дома, его скрытой добротой, увы, на поверхности этой доброты почти не осталось.
Вчера выступал в Институте культуры, в г. Химки. Это уже не Москва, а область, хотя Институт стоит сразу за кольцевой дорогой. Но это не Москва и в другом смысле. Дворец культуры, в котором я выступал, — бывший клуб некогда преуспевавшего, а ныне пришедшего в упадок колхоза; аудитория — по виду ученики ФЗУ и ремесленных учи — лищ, на деле же студенты: будущие культмассовые работники, дирижеры любительских хоров, режиссеры народных театров, а на галерке — местная шпана не подмосковного даже, а уездного обличья. Да и всё тут принадлежит не столичному укладу семидесятых годов, а послереволюционному Моздоку. Это укрепило мое ощущение, что мы сползаем в эпоху военного коммунизма — по фразеологии, одежде, пище, несытости серых лиц, какой-то странной наивности (в чем ее корень?), даже некоторому идеализму вконец замороченной молодежи.
Но не об этом завел я речь. На вечере появился отставной полковник Рощин (у него оказалось имя: Семен Ильич). Да — да, тот самый волховский Рощин, который был моим первым фронтовым начальником, отцом — командиром, столь трогательно стремившимся отправить меня в лучший мир. Но почему-то я не вынес к нему такой ненависти, как к Кравченко, Полтавскому, Верцману. Что-то его отличало от них, какая-то чистота, даже наивность. Он гадил не со зла, а по наущению хитрых подлецов, угадавших его стремление подтянуть «штафирку» (это я), заставить его «понюхать пороху». Он посылал необученного, неумелого человека туда, где и матерому фронтовику пришлось бы нелегко. Он был жесток ко мне — иногда по — крупному, иногда по — мелкому, что куда хуже. Если я уцелел, то никак не его молитвами. Он серьезно уверял меня, что избегать ранения не стоит, это, мол, хорошо для репутации отдела. По раненым мы уже обскакали отдел агитации и пропаганды и не мешало бы увеличить разрыв. Так сказать, не успокаиваться на достигнутом. Но подлости в нем не было. Больше дурости. Недаром же в моих рассказах и повести он прошел со знаком плюс, что обозлило одного ленинградского критика, тоже воевавшего под началом Рощина. Наша встреча стала моим реваншем, тем реваншем, о котором я вначале лишь беспочвенна мечтал, а потом ждал как вполне возможную реальность (не случайно же всплыл из мистической тьмы Татаринов), получив же, остался почти равнодушен. Всё приходит слишком поздно: любовь, деньги, признание, известность, отмщение. Надо было послушать, как убежденно, от всей души расхваливал меня Рощин, как превозносил мои боевые подвиги, спутав меня, очевидно, с персонажами моих военных вещей: Ракитиным и Чердынцевым, с трибуны Дворца культуры. Он верит в написанное мною, как в воинский приказ или передовую «Красной звезды». Это подтверждает мою старую мысль о нереальности реальной жизни и всевластии литературы, которая вовсе не воспроизводит, не отражает, а творит действительность. Иной действительности, кроме литературной, нет. Вот почему наше руководство стремится исправлять литературу, а не жизнь. Важно, чтоб в литературе всё выглядело хороню, а как было на самом деле, никого не интересует. Нет иной реальности далеких волховских дней, кроме той, что придумал я (разумеется, в разрезе 7–го отдела). Это стало законом не только для Рощина, но и для Мишина, для Килочицкой, для Кеворковой, для Татаринова и многих других. Они пожертвовали правдой собственных воспоминаний, чтобы принять высшую, литературную правду. И я в принятом ими варианте событий естественно стал главным и любимым героем. Они забыли даже то дурное, что делали мне. Они искренне убеждены, что всегда любили меня, гордились мною, самым боевым и лихим политотдельцем Волховского фронта. Насколько поэзия сильнее правды!
И все-таки хорошо, что вчерашнее было, хотя отчего-то грустно. Наверное, оттого, что всё приходит слишком, слишком поздно.
Л вообще было убого и трогательно. Бедный армянский мальчик называл меня, выступая, «снежной вершиной» и подарил выточенного из дерева козла; чтица читала из рассказов о Гагарине, студенты разыгрывали Трахманиану — по нашему фотоальбому, а пианистка, лауреат какого-то захудалого конкурса, играла в честь мою и Аллы. И была во всем этом любовь — запоздалая, — трогательно, глупо, грустно…