Дневник
Шрифт:
Всё возвращается на круги своя. Как будто не было всех этих лет и дьявольской работы, и удач, и многих ответственных поездок, я опять должен начинать сначала. Как ни в чем не бывало, с прежней жестокостью меня в последний момент не пустили на Вьеннале, открывающееся показом «Дерсу Узала». Это случилось как раз в день присуждения фильму «Оскара». Небольшой довесок к премии.
Схема этого дела. Сперва мне сказали, что я еду один. По правилам «делегация» на Вьеннале состоит из одного человека. Потом выяснилось, что я еду со стукачом. В результате поехал один стукач. Эта история по своему классическому бесстыдству перекрывает все прежние. Видимо, дело обстояло так. Посылать одного стукача (из главковских работников) — неудобно, поэтому его пристегнули ко мне. В последний момент обнаружилось, что один лишний. Кого же посылать: беспартийного, ненадежного, политически неподкованного, идеологически невыдержанного Нагибина, у которого одно лишь жалкое преимущество: он автор фильма, или подкованного, выдержанного,
Радостная неожиданность. Я опротестовал — довольно энергично — свой невыпуск и полетел-таки в Австрию. Конечно, я опоздал на торжественное открытие Вьеннале (какое гадкое слово!) и на премьеру своего фильма. Меня объявили, но на сцену никто не поднялся, после этого Потапыч сообщил руководителям фестиваля, что я внезапно заболел. К общему — и Потапыча в первую голову — удивлению я так же внезапно выздоровел и явился в столицу Австрии. Что наши выгадали на этой истории? Очередную неловкость, косые усмешки всё понявших венцев, презрение?.. Я побывал в домике Гайдна, в охотничьем музее, пообедал в прекрасной лесной харчевне. Потапычу выпало больше удовольствий, ну да Бог с ним! Всё же я свое взял: была дивная Вена, дворцы и парки, был Пратер и Шёнбрунн, был Креме и очаровательные маленькие городки, ночная Керстнерштрасе и Мариенхильфе, был университет и моя лекция под голубым потрясенным взглядом Сосинского [110] , была на редкость удачная встреча со зрителями и милый ужин у Пассендорфера, много интересных фильмов, и Брейгель был, и Гальс, и чудесный Тинторетто, и Вермеер. А еще я выступал в посольстве и сдружился с некоторыми нашими работниками, мы гуляли по ночной Вене, пили пиво, разговаривали о прошлом некогда великой Австрийской державы. Так все-таки, почему меня хотели лишить Брейгеля и Тинторетто, жирных венских скворцов, горячих колбасок с желтой горчицей и общества симпатичных людей? Почему не хотели, чтобы я прибавил уважения к марке «сделано в СССР»? Неужели я никогда не узнаю разгадки этой грязной тайны?
110
Писатель — эмигрант, вернувшийся в СССР одним из первых (и последних).
Странно, но «жемчужное» все-таки получилось. Не так, как оно мыслилось в радостном возбуждении одиноких лесных прогулок, а по — жизненному — с говнецом. Но я, как басенный петух, отыскал-таки в дымящейся куче свое жемчужное зерно, совсем крохотное, не очень ценное, но отыскал и не стал спрашивать: к чему оно?
«Оскар», поздравления, поездка на фестиваль, уважительные поклоны наивных западных людей, витийство перед зрителями, пресс — конференции, телереклама, запечатлели на пленку мою лекцию о Куросаве в киноцентре, а главное — некий почти неощутимый и всё же реальный шумовоц фон успеха — всё это было. Маловато, с дымком и душком, как полагается у россиян, но было, было. Это ново для меня и занятно.
В эти дни, когда я так хорошо, при всех оговорках, съездил, а по возвращении отбил собрание сочинений — главное дело моей жизни, — когда уходят в производство две мои книги и брезжит новая заманчивая поездка, я развалился окончательно. И главное, давление в норме или около того, ничего не болит, сплошь «положительные» эмоции, а я всё время на слезе (это началось еще в Австрии), в таком невыразимом сиротстве, какого не было по свежему следу потерь. Ужасная пора в моей жизни.
Надо вырваться из распада страданий. Мне осталось не так много. Хоть бы десяток стоящих рассказов написать, прежде чем откинуть копыта. Нельзя так душевно разлагаться. Я вижу несколько этапов в своем поведении со 2 ноября 1975 года. Сперва шок — я с дикой энергией написал большой рассказ («Чужая»), блистательно провел семинар молодых и несколько выступлений, это был какой-то наркотический подъем; после второго удара началось опамятывание, осознание случившегося и бегство в суету мелких дел, третьесортную работенку, московскую ничтожную суматоху — жалостная, недостойная, ничтожная мельтешня. Ныне я по — прежнему «в бегах», но каждый день чувствую, что мне никуда не уйти. И глушу себя водкой и пожираю собственную плоть. Не поймешь, что хуже: мельтешня, водка или самоедство. Всё плохо, всё вредно, всё безвыходно. От себя не убежишь — это старая истина. Мог бы помочь большой труд, серьезный, важный, захватывающий, но посторонний моей сути — вроде «Председателя». Но такого труда нет, да и быть сейчас в кино не может. Литература же — соль на раны.
Моя ошибка: я оплакиваю те образы, которых давно уже не было. Я мог бы оплакивать их с тем же правом уже три-четыре года назад. Мама, из-за которой рвется в клочья мое больное сердце, умерла куда раньше смерти ее бренной оболочки.
С Я. С. еще сложнее, а может, проще. Был ли он вообще когда-либо? Не сочинен ли он весь мамой, причем сочинен так мощно, что он сам поверил в этот выдуманный образ и убедительно существовал в нем почти без срывов. Тут, как и во всех подобных построениях «на потребу», есть некоторая искусственность, но сама мысль содержит рациональное зерно. Надо
додумать. Пусть это и плохо, я должен спастись любой ценой. Я могу еще что-то написать и должен вернуться к словам во что бы то ни стало, вырваться из гиблого болота засасывающей меня боли.Сегодня под утро мне с удивительной отчетливостью представилась во сне фреска на перроне львовского вокзала. Это некий апофеоз Сталина и его соратников. Они стоят на вершине мраморной лестницы, а по ступенькам расположились советские граждане всех видов: рабочие, колхозники, ученые, спортсмены, летчики, моряки, старики, юноши и девушки, дети. В единым порыве они простирают к вождям руки, отягощенные плодами их труда: колосьями, шурупами, чертежами на ватмане, пробирками, футбольными мячами, виноградными кистями и кусками каменного угля. В связи с ликвидацией культа личности панно подновили. Подобно тому как старые богомазы писали Деву Марию поверх древнего Николая — угодника, вождей записали новыми образами. Сталин превратился в красивого строгого юношу в обтяжном белом костюме, Молотов — в чуть расстерянного интеллигента: то ли молодого ученого, то ли бухгалтера, Берия — вовсе в бабу: зеленое шелковое платье, косынка на черных вьющихся волосах, брошка на пышной груди, Каганович обрел черты юного решительного воина, Калинин — спортсмена. Непонятно, почему одни советские люди так восторженно приветствуют других рядовых советских людей, отличающихся от первых лишь отсутствием плодов труда. Но главная прелесть не в этом. Из-под слоя новых паршивых красок пробилось старое едкое письмо: сталинские усы, очки Молотова, погоны и тяжелый нос Берии, жирные щеки Кагановича, бородка Калинина. Это символ нашего времени, до грубости точный.
Подозрительность, доносы, шпиономания, страх перед иностранцами, насилия всех видов — для этого Сталин необязателен. То исконные черты русского народа, русской государственности, русской истории. Сталин с размахом крупной личности дал самое полное и завершенное выражение национальному гению.
Приезжала Лена с Сашей праздновать Сашино 31–летие. Я второй раз вижу Лену после операции. Она выглядит хуже: постарела, подурнела, совсем лишилась зубов, очень поседела. Жаль ее мучительно. Да и не просто ее. Это образ моей износившейся молодости, длившейся очень долго. Вот так и промелькнула жизнь, а всё казалось, что она вот — вот начнется.
Лена уже успела осложнить жизнь Саше, который становится совсем не плохим человеком, и Ларисе, которую мы до сих пор не разгадали, и себе самой. И вдруг, между прочим, тихим, без слезы и желания разжалобить голосом: «А сколько после этого живут?» «Ирка Донская живет уже двадцать лет», — сказал я. «Ну, мне столько и не нужно. Хоть бы половину». Доигрались! И печально же мне вчера было.
Сегодня шел по лесу и понял что-то важное для себя. Почему я бывал так резок, негибок, порой груб с мамой и Я. С., почему не делал скидок на их старость, болезни, ослабление всего жизненного аппарата. Я не хотел признавать, что они в чем-то сдали, я видел их такими же сильными, властными, твердыми и «опасными», как десять и двадцать лет назад. Я не признавал прав времени на них, и в этом было мое высшее к ним уважение.
Как мало времени минуло с последней записи, как много печального произошло. Умер, не достигнув 58, Миша Луконин. Лежит в Одессе с растерзанным сердцем Юрек Казакевич [111] . Если и выживет, будет полуинвалидом. От припадка к припадку переходит несчастный Шредель [112] . А жена его рожает. И это тоже страшно.
Приезжали выступить на семинаре в профилактории Шугаев, Куняев и Амлинский. Зашли ко мне. Обедали. Шугаев надрался и спал на полу возле камина. Потом очнулся и пошел к Холендро, с дочерью которого сожительствует Амлинский. Там он произнес яркую речь, обращенную к Наташе: «Довольно путаться со старыми евреями, надо рожать хороших русских детей». Амлинский всю ночь не спал, принимал корвалол и говорил, что он вырос в православной семье.
111
Польский актер.
112
Кинорежиссер, поставивший «Ночного гостя», «Позднюю встречу» и др. фильмы.
Ну вот, и этот год кончился, год, когда не стало Якова Семеновича. Странный и тяжелый год, который я провел в полубреду. Нет у меня слов для этого года. Пусть уходит скорее.
1977
Около месяца пробыл в санатории 4–го управления «Русское поле». Стоит этот совсем новый санаторий в нескольких километрах от г. Чехова (б. Лопасня), посреди громадного березняка, на земле, некогда принадлежавшей Ланским. В трех километрах отсюда находится семейное кладбище Ланских. Чувствовал себя поначалу ужасно, и не только физически (давление поднялось из-за весеннего излучения берез, залитых солнцем, — научное объяснение забыл), но и душевно. В таком внутреннем захудальстве я, кажется, никогда не был. Потом пошла работа, березовое излучение уменьшилось от ненастья, и я несколько приободрился.