Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Суббота

Мое отношение к Польше берет начало в моем отношении к форме: я хочу увернуться от Польши точно так же, как я хочу увернуться от формы, я стремлюсь взлететь как над Польшей, так и над стилем — и здесь и там одна и та же задача.

Иногда я чувствую себя Моисеем. Забавна, ей-богу, в моем характере эта склонность к преувеличениям в том, что касается меня. В мечтах я пыжусь, надуваюсь как только могу. Почему же, спросите вы, я ощущаю себя Моисеем? Отвечаю: сто лет тому назад один литовский поэт [38] отлил форму для польского духа, а сегодня я, как Моисей, вывожу поляков из рабства этой формы, увожу поляка от самого себя…

38

Имеется в виду Адам Мицкевич.

До

слез смеялся я моей мании величия! Впрочем, чисто теоретически эта антиномия не такая уж необоснованная. Интересно, сколько людей из нашей сегодняшней при всех ее титулах так называемой интеллигенции в состоянии понять смысл данного процесса, состоящего в том, что какой-то там поляк, именно потому что он слишком сильно, слишком рьяно был поляком, во что бы то ни стало пожелал освободиться от поляка; а также в том, что как раз среди нас, из-за существующего в нас сильного национального самозабвения, должно было возникнуть совершенно противоположное чувство, абсолютно противоположная идея. Хочу спросить: сколько из этих титулованных интеллигентов смогли бы понять, какие безмерные перспективы создает перед нами такая революция, при условии, что она найдет людей довольно основательных и немелочных, чтобы довести ее до конечного воплощения? Зато какое грядет обновление! Какой приток творческой энергии и какой динамизм свободы, опирающейся на обновленное отношение поляка к себе! Ах, как иногда я мечтаю найти сторонников, которые раздули бы меня до размеров события нашей истории, и понимаю, что такое вполне возможно, поскольку, по моему разумению, значение произведения зависит как от того, кто его пишет, так и от того, кто его читает. Есть столько книг, которые могли бы взреветь трубами иерихонскими, если бы люди подняли их и приложили к устам своим… Спи, моя труба, брошенная на свалку невостребованных польских возможностей.

Свалка. Дело в том, что я беру начало на вашей свалке. Во мне говорит то, что вы в течение веков выбрасывали как мусор. Если моя форма является пародией формы, то и дух мой является пародией духа, а моя личность — пародией личности. Разве дело обстоит не так, что форму нельзя ослабить противопоставлением ей другой формы, зато можно сделать это ослаблением самого отношения к форме? Совсем не случайно, что в тот момент, когда позарез требуется герой, ни с того ни с сего появляется шут… все понимающий и поэтому — серьезный. Слишком долго вы были слишком педантичными и слишком наивными в вашем состязании с судьбой. Вы забыли, что человек не только является собой, но и прикидывается собой. Вы выбросили на свалку все то, что в вас было театром и актерством, и попытались об этом забыть; а сегодня вы смотрите в окно и видите, что на свалке выросло дерево, представляющее собой пародию на дерево.

Допустив, что я родился (что не факт), я родился для того, чтобы разоблачить вашу игру. Мои книги должны вам сказать не «будь тем, кто ты есть», а «ты делаешь вид, что ты таков, какой ты есть». Я хотел бы, чтобы в вас стало плодотворным как раз то, что вы всегда считали абсолютно бесплодным и даже постыдным. Если вы так ненавидите актерство, то только потому, что оно сидит в вас; но для меня актерство становится ключом к жизни и действительности. Если вам претит незрелость, то потому, что она в вас, но для меня польская незрелость определяет все мое отношение к культуре. Моими устами говорит ваша молодость, ваша жажда игры, ваша ускользающая гибкость и неопределенность — вы ненавидите как раз то, что выталкиваете из себя, — во мне освобождается скрытый поляк, ваше alter ego,оборотная сторона вашей медали, скрытая до сей поры от взоров часть вашей луны. Ах, как бы мне хотелось, чтобы вы стали актерами, понимающими, что идет игра!

Но в этот момент я думаю о массе народа, о тысячах и тысячах простых людей. Зачем им все это? Что поделаешь — в той темноте, в которой я оказался, приходится двигаться вслепую. Я пишу все это в качестве предложения, чтобы посмотреть, какой получится эффект… и если эффект будет положительным, я пойду дальше.

Среда

Мое самомнение, кажется, становится серьезной болезнью. Я начинаю опасаться, что мне поделом достанется от фельетонистов. Но что делать с той спесью, которая охватила меня, не к врачу же идти. (Я написал это, чтобы подстраховаться, а подстраховавшись, обеспечить себе большую свободу действий.)

Кроме того — понимаю ли я себя? Определяя себя, я не только грешу против собственной философии, но и прежде всего — против моей лирической стихии. Некто весьма проницательный предостерегает меня в письме: «Вы уж не комментируйте себя! Только пишите. Как жаль, что Вы поддаетесь на провокации и пишете предисловия к своим произведениям и даже комментарии!»

И тем не менее я обязан толковать себя настолько, так далеко, насколько я в состоянии это делать. Во мне теплится убеждение,

что тот писатель, который не может писать о себе, неполон.

Четверг

В течение нескольких лет подряд я проводил с К. по семь часов ежедневно в одной комнате — он был моим коллегой по работе, такой же, как и я, служащий — и я успел полюбить его… В прошлую пятницу я, как всегда, попрощался с ним, а в понедельник его не было за письменным столом. Его не стало, короче: он умер. Умер неожиданно и исчез так ощутимо, что как будто какая-то рука вырвала его из нас. Я увидел его еще раз, в гробу, где он выглядел как нечто назойливое, лезущее в глаза. Жалкое впечатление.

Время от времени кто-нибудь из коллег улетучивается таким образом, а мы, вобрав голову в плечи, говорим: хм, хм… (а что еще мы можем сказать?), и в воздухе повисает легкое замешательство. А ведь в подавляющем большинстве все мы, служащие, находимся в процессе умирания. Люди после сорока постепенно выматываются, стареют с каждым годом. На похоронах я думал, что это не живые прощаются с покойником, а умирающие прощаются с умершим. На кладбище в светлый послеполуденный час их лица, отмеченные печатью безнадежности, выглядели трупно, как тот труп в гробу, и каждый тащил себя, как наполненный смертью мешок.

В течение всего времени похорон омерзение медленной смерти, которую мы называем старением, давило на меня камнем, причем каким-то абсолютным, неизбежным камнем, камнем sans phrases [39] . Я размышлял также над той мистификацией, которая сопровождает это событие. Ибо среди людей нет и не может быть большего противоречия, чем противоречие между приходящей и уходящей жизнью, чем между развитием по восходящей и развитием по нисходящей, чем между человеком после тридцати, человеком, который уже начинает умирать, и человеком до тридцати, т. е. тем, который пока еще развивается. Это вода и пламень, тут что-то изменяется в самой сущности человека. Что общего у юноши со стариком, если каждый из них написан в своей тональности? Похоже, должны существовать и два разных языка: один для тех, у кого жизнь на подъеме, а другой для тех, у кого она убывает. Но этот контраст был, в сущности, замолчен; стареющие делают вид, что всё еще живут, и никто пока еще не создал особого слова для тех, кто вступил на путь умирания. Присмотритесь к искусству — оно делает всё возможное, дабы стереть фатальную границу. Прислушайтесь, как друг с другом разговаривают эти «взрослые» — тот же язык молодости, даже те же самые шуточки, то же самое заигрывание, разве что попахивающее тщетой и карикатурностью. А тот факт, что наш язык не меняется с момента перехода через фатальную границу, что между первыми и последними сонатами Бетховена нет непреодолимой пропасти, является убедительным доказательством того, что в своем индивидуальном существовании человек не может выразить себя, что он — само молчание, что он лишен выразительных средств.

39

Без лишних слов (франц.).

Современная французская мысль о смерти представляется мне в высшей степени искусственной, как, впрочем, и все остальные mementa mori [40] . Они дают еще один пример того, насколько чужды нам наши мысли. Это пережевывание смерти показывает лишь то, что мы не в состоянии ее ассимилировать, ибо она — если бы мы действительно почувствовали ее присутствие — должна была бы лишить нас сна и аппетита, но она не мешает нам даже ходить в кино. Что же в таком случае говорить о заполненной предчувствием боли католической смерти с ее чистилищем и адом? Выходит, мы не очень проникаемся собственными мыслями, и кажется, что мысль эта мыслится сама собой, по-гегелевски, то есть сама себя и мыслит.

40

Здесь: напоминания о смерти (лат.).

А потому я не верю, что смерть может быть истинной проблемой человека, и считаю, что произведение искусства, не принятое полностью, не является произведением в полном смысле аутентичным. Истинная наша проблема — это старение, т. е. такой вид смерти, которому мы подвергаемся ежедневно. И даже не само старение, а то его свойство, что оно так бесповоротно, так безжалостно отрезано от прекрасного. Нас мучает не столько наше медленное умирание, сколько то, что нам становится недоступным очарование жизни. Я заметил на кладбище мальчика, который прошел среди могил, как существо из иного мира, существо загадочное и буйно цветущее, в то время, как мы были похожи на нищих. Поразило меня, однако, то, что я не ощутил нашего бессилия как чего-то абсолютно неизбежного.

Поделиться с друзьями: