Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
* * *

Я все еще пережевывал Париж и думал о Сартре.

Кто больший провокатор — вольтеровский Панглосс или Сартр? В самом деле, ситуация примерно такая: дым пожарищ и крематориев поднимается на соответствующую высоту и выписывает в воздухе слово «свобода».

Не будем о войнах и концлагерях: призывать такими словами к свободе — провокация всегда и везде. Нам, жертвам, мученикам, рабам, по уши погрязшим в болезнях, пороках, похоти, всегда в ярме, в тяжком труде, в страхе, нам, загнанным, забитым, внушать нам, что мы свободны? Мы живем в ужасающем рабстве с раннего утра до позднего вечера… а тут «свобода»! Кровавую иронию усугубляет то, что наиболее противоречащая нашему повседневному опыту идея оказывается вполне разумной и плодотворной в самых разных своих воплощениях.

Может ли, однако, философия, отправной точкой которой является сознание, иметь много общего с существованием? Ведь само по себе сознание индифферентно к жизни. Жизнь знает лишь категории удовольствия и неудовольствия. Мир существует для нас лишь как возможность боли или наслаждения. Сознание, не являющееся сознанием боли или наслаждения, не имеет для нас значения. Я осознаю существование этого дерева — и что дальше? Мне от этого ни тепло, ни холодно. Даже будучи осознанным, бытие еще не бытие, пока я его не прочувствую.

Важно как раз прочувствованное, а не осознанное бытие. А потому сознание должно быть сознанием чувствительности, а не непосредственным осознанием бытия.

Но неприятное ощущение (равно как и приятное) по сути своей противоречит понятию свободы. Сказать, что у нас остается принципиальная возможность свободы по отношению к страданию (свободы, связанной с целеполаганием, определяющим нашу систему ценностей, даже если это всего лишь «ситуационная» свобода) — значит перечеркнуть смысл этого слова. Страдание — это то, чего я не хочу, то, что я вынужден «выстрадать», основное здесь — принуждение, то есть отсутствие свободы. Трудно найти нечто более противоположное, чем страдание и свобода.

Принимая, что отправной точкой экзистенциализма может быть только чувствительность, я тем самым исключаю возможность какой бы то ни было экзистенциальной философии, которая была бы философией свободы.

Пишу сейчас о Сартре, чтобы отвлечься от Берлина. Впрочем ясно: я ведь никогда не пишу «о Берлине», «о Париже», а только о себе… в Берлине и в Париже… и сейчас не позволю моему перу отойти от темы. Но с тех пор, как я покинул Буэнос-Айрес и познал более широкий мир, мне становится все труднее сосредоточиться на себе; я, аргентинец, испорченный Югом, пропитанный тамошним солнцем и небом, прогуливающийся теперь под небесами, формы и свет которых во мне давно затерялись… и вот я, задумавшийся, ухожу в кусты или во мхи, возбужденный, словно пес, почуявший что-то… суровое северное небо с летящими тучами, пространство, время. Над головою ничего, кроме несущейся бесконечности. Когда-то я писал, что после приезда в Аргентину я пережил своего рода вторую молодость, и вот эта вторая молодость убила во мне ту, первую, польскую… все, что было тогда, Бодзехов, Малошице, школьные годы в Варшаве, мое начало в литературе, кафе, все во мне погибло, все отлетело. И что же теперь остается? Находить в себе, кроме бескрайности неба, всю громаду того, что было некогда оставлено, тонуть в нем, растворяться?

Берлин тем временем стал разворачиваться передо мной как город не такой уж и простой…

У меня, разумеется, не было иллюзий относительно моего немецкого, но чтобы незнание языка так уязвляло! Такого рода уязвленность я испытал, когда некий высокопоставленный немец пригласил меня на ужин. Среди приглашенных были и те, кто владеет английским, я же свободно мог изъясняться на испанском и французском. Время от времени присутствующие ко мне обращались, очень вежливо, но все кончалось мимикой. Тогда один из гостей взял с полки немецкое издание «Фердыдурке» и начал читать отдельные фрагменты.

Это было весьма любезно с его стороны. Но… я слышу, что говорю я и что слова это мои… но не понимаю… Вижу, что я говорю и что они понимают, а я не понимаю… Странное раздвоение, как будто я всего лишь телесное дополнение к тому, к написанному Гомбровичу — и тогда я почувствовал, что мое существование здесь обречено быть несовершенным и… и… скорее физическим. И это меня испугало. Но не об этом речь, не об этом. Ехать ли в Польшу? Вот тот вопрос, который меня преследовал еще на судне. В Париже уговаривали поехать, мол, увидишь, сколько у тебя там друзей… И достаточно было подойти к окну, чтобы кипящее от туч темное северное небо навалилось, чтобы вся моя, черт побери, предыстория поперла отовсюду, из красок, из походки, из манеры садиться в автобус, из головных уборов, из немецкой улыбки, которая всего через межу от польской улыбки. Ехать? Не ехать? Не в Польшу бы я тогда поехал, а к самому себе, такому, каким я был когда-то… этого я и побаивался. Ничего, что все там было перевернуто вверх ногами, что все стало неузнаваемым — я бы себя отыскал. Этого я бы уже не вынес, слишком резко вырвался у меня из рук весь аргентинский период, когда судно удалялось от Буэнос-Айреса, слишком уж был я потерян… Прекрасный случай для всех писак возопить хором: «Вот она, судьба эмигранта и себялюбца!». Вздор. Это судьба каждого человека в определенном возрасте, человека, у которого жизнь поделилась на две части. Глядеть в этот прогнивший колодец, где я увидел бы десятилетнее, шестнадцатилетнее, двадцатилетнее лицо мое, и идти на кладбище, раскапывать могилу, в которой я лежу… и одновременно приветствовать семью, друзей, обмениваться взглядами, участвовать во встречах друзей?

Вот в таких размышлениях, терзаемый страхами (ибо с тех пор, как я покинул Аргентину, меня мучил страх) и под ручку со смертью, что я встретил в Тиргартене, начинал я свою жизнь в Берлине. После двухнедельного пребывания в стенах Академии Искусств меня переселили в удобную квартирку на Гогенцоллерндамм, где я и устроился. К этому времени я познакомился почти со всеми ведущими писателями и редакторами (в Берлине тогда были сливки немецкого литературного сообщества), с которыми, увы, я не всегда мог объясниться. Гюнтер Грасс, Петер Вайсс, Уве Йонсон, мои товарищи по перу скверно владели французским. Вообще, после четверти века моего отсутствия Европа показалась мне Вавилонской башней. Бывало, что сидящие за столом десять человек говорят на шести разных языках. Самолеты разносили людей во все концы; я знал таких, у которых было по три квартиры, и каждая в другой столице — допустим, в Риме, Берлине, Цюрихе, — и в каждой человек проводит по десять дней в месяц. Эта новая, современная Европа, слишком разогнавшаяся, слишком несущаяся галопом, тоже не давалась в руки, а если и держал я ее, то как бомбу, не зная, что с этим делать. Но не о том речь, не о том. В Западном Берлине, отделенном от Восточного знаменитой стеной, проживает немногим более двух миллионов жителей, но занимает он сравнительно большое пространство, тут и там утыканное парками, озерами, лесами, отдельные районы так встроены меж деревьев, что не знаешь, дома это или лес. Город-курорт, самый удобный из всех известных мне городов, где машины едут без пробок, а люди идут без спешки, где практически неизвестны ни толчея, ни духота. Необыкновенная ИДИЛЛИЯ разлита в воздухе: пожилые бюргеры трепетно выгуливают своих выхоленных собачек, аккуратная фрау поливает на окне цветы, машины вежливо останавливаются, пропускают, рабочий с улыбкой разгружает товар, кто-то ест пирожное на веранде кафе, замечательно откормленная девица глазеет на витрину… ВЕЖЛИВОСТЬ. В лифте незнакомые люди обмениваются приветствиями и любезностями. Спросишь прохожего, как пройти, так он даже проводит. В разговорах слышится тон, вызывающий доверие; такое впечатление, что ложь, насмешка,

злоба изгнаны отсюда навсегда. Переходящая все границы БЕЗУПРЕЧНОСТЬ проявляется в воротничках, галстуках, пальцах, ногтях, ботинках, в том, как подъезжают такси, как обслуживают клиентов, в жесте почтового служащего, выбирающего нужные марки, которые потом наклеит на твое письмо. Высокая МОРАЛЬ не только в глазах, но и во всем теле, в силуэте, от шляпы до ботинок. ДОБРОДУШИЕ, СПОКОЙСТВИЕ, ПРИВЕТЛИВОСТЬ разлиты в этом городе, жизненный уровень в котором, пожалуй, повыше, чем в Штатах. Нордически сдержанная и сильная КРАСОТА здесь часто заглядывает вам в глаза. В этом городе, невралгической точке мира, городе-острове, к тому же обнесенном стеной, почти не видно полиции, можно пройти километры, и ни один мундир тебе не встретится… на этом зеленом курорте, в идиллическом Берлине… Но не об этом речь, не об этом. Я ужинал в садике ресторана на Фербеллинерплатц: тишина, деревца, зонтики. Не пуганные немцами воробушки садились ко мне на стол и что могли выклевывали с тарелки. Два фонтана разноцветьем струй напоминали два букета, поставленные посреди столиков, посреди говора гостей, мельтешенья официантов. И время от времени приходил черед красного цвета, и тогда мне в этом невинном Берлине вспоминалась кровь, и кровь фонтанировала из безжалостной земли! Но не об этом речь, не об этом. Берлин… нет, это нелегко, может, было бы легче, если бы мне — привет Гамлету! — не снилось дурных снов. Шесть месяцев спустя, когда я уже жил на Бартнингаллее, а завтракал в ресторане на Ганзаплатц, со мной произошло вот что. Напротив меня, через несколько столиков, сидел пожилой немец с дрожащими руками, наверняка пенсионер, за кружкой пива, может, и не совсем в своем уме, но трогательно общительный: он приветствовал официантов, меня и других посетителей удивительно сердечно, пользовался любым случаем, чтобы вступить в общение или хотя бы помахать рукой; видать, одиночество его было велико… (а я со всей своей внеисторичностью озадачился вопросом: а не оттудали родом было оно). Ко мне он обращался особенно охотно: «Хорошая погода сегодня, не так ли?… (продолжительное молчание)… какой снег!.. (перерыв на четверть часа)… может, сигарку?…» Как-то раз мы вышли вместе, было воскресенье, он сказал, что по воскресеньям отсюда отходят экскурсионные автобусы, предложил поехать вместе… Я поблагодарил его. Он посмотрел, промолчал, а руки его продолжали дрожать, в конце концов он сказал что-то по-немецки, из чего я понял только отрывки, да что там отрывки — обрывки, клочья: «Не ехать… ехать… не доехать… много всякого такого, что можно было бы… нельзя, ничего нет, ничего-ничего нет, ничего, что вы ( was wollen Sie?)… ganz unm"oglich, невозможно, ведь не ( das kann nicht sein)…жаль, жаль ( schade)ничего (nichts)… nein… aber sehen Sie, mein Herr, das ist vielleicht trotzdem, und gegen"uber…»И решительно закончил: Nichts! И замер, какой-то отрицающий, сопротивляющийся, упрямый, непоколебимый и неуловимый, категоричный, пришибленный, отчаявшийся, колеблющийся, мягкий, твердый, драматичный, добрый, с чем-то на устах… с жалобой… протестом… отрицанием, может быть, с пустотой, может, с ничем… я же стоял, не будучи в состоянии понять, уловить, угадать, я стоял над этими словами, как над кучей разбросанных кубиков… или над дырой, зиявшей отрицанием… Но ведь не об этом речь, не об этом! Так о чем же тогда?! С тех пор, как я покинул Аргентину, я потерял нить, а здесь, в Берлине, пересекалось слишком много нитей — здесь были дома, улицы, деревья, газоны, асфальт, а я стоял посреди всего этого, он что-то там говорил, я не знаю, и снова смерть меня коснулась, моя смерть или их, пора домой, улыбка, поклон…

[54]

Леди Макбет. А они всё моют и моют себе руки… (для начала). Краны. Ванные. Гигиеническая обработка… однако.

Длинные ноги и какая-то блеклость в глазах, и шея, и цвет кожи… все эгоистично… (Ну а шведы, норвежцы, голландцы?)

Официанты. Балет. Твердыня. Не устают никогда. Безукоризненны. Предупредительны. (Немец как актер.)

Любят ли они маски и игру? (С этой стороны тоже можно, вообще, к сожалению, можно всё.)

Обособленность. Сотрудничают друг с другом, то есть, посвящают себя другому только частично, в рамках функции. Их одиночество занято преобразованием мира и удовлетворением потребностей. Женятся рано. Для того, чтобы употребитьженщину, впрячь ее в работу…

Север, север… Сколько в них от них самих, а сколько просто от севера (у англичан? шведов? датчан?). На это есть ответ: нордические черты усиливаются и преобразуются в их массе, необычайно сплоченной. И в конце концов превращаются в крылья. Уносящие ввысь! (Можно и так. Когда один человек думает о десятках миллионов… можно всё…)

Немец обречен на немцев.

Немец, обреченный на немцев, в простейшем варианте означает вот что: кому он может доверять, если не своему инженеру, генералу, мыслителю? Немецкая работа всегда отличалась солидностью. Немцы — народ, в котором рабочий доверяет элите, а элита доверяет рабочему… Правда, они проиграли две большие войны, но держали в постоянном страхе весь мир, и, пока немцев не разбили, их вожди вели нацию от победы к победе. Несмотря ни на что, они привычны к победам: на фабрике, на войне, в решении любых задач… Гитлер — тоже был прежде всего вопросом доверия.

А поскольку они не могли поверить в то, что это так примитивно, то вынуждены были принять, что это гениально…

Сравните: поляк сформирован поражениями, немец — победами.

Они не способнее других, просто они больше других боятся халтуры, которая им чужда… (лицо электрика, чинящего лифт, сосредоточенное, скорбное, чуть ли не мученическое).

И т. д., и т. д. Можно пойти по линии случайных, произвольных сопоставлений и посмотреть, что получится… Например, глаза — глазницы, работа как частный случай механизма, отношение к еде, соотношение отдых — движение, или, например, что всегда остается за ними,когда они идут… (много можно было бы сказать, да и польза несомненная: это уберегло бы меня от вечно повторяющихся схематичных трактовок, в которых они словно в клетке…).

Не наводить справки.

Не читать ни книг, ни газет.

Не осматривать стену.

Ничем особенно не интересоваться.

Сидеть в кафе и глазеть на улицу…

(Заметки сделаны в кафе на Курфюрстендамм, пока я ждал Зузанну Фельс).

* * *

Нет, я пишу не о Берлине, я пишу о себе — на сей раз о себе в Берлине — нет у меня права писать о чем-либо другом. Не уходи от своей темы!

Познакомился я и с другими художниками, приглашенными, как и я, Фондом Форда. Обзавелся несколькими приличными костюмами. Перебелял главы моего дневника, о пути из Аргентины и пребывании в Париже. Все время получаю приглашения: концерты, выставки, коллоквиумы.

Поделиться с друзьями: