Дневник
Шрифт:
И все же мне кажется, что больше всего мне, вырванному из истории пришельцу с другой стороны океана, не давало спать или же наоборот — вгоняло в сон, было То, что имело здесь место четверть века назад… Потому что идиллия шла рука об руку со своего рода кошмаром, относительно которого можно было сомневаться — сегодняшний он или вчерашний, — потому что в конце концов день сегодняшний выводится из дня вчерашнего. Например, берлинские собаки в высшей степени correct,все как на подбор, однако случалось мне видеть где-то вдалеке и совершенно непотребных псов. Так и в разговорах порой проскакивало слово, не менее непотребное и так же распятое между сегодня и вчера. Снилось мне или нет (потому что это смешение времен вгоняет в сон), что кто-то мне говорил: «Вы знаете, недалеко отсюда есть больница, в которой безвыходно находятся калеки, настолько ужасные, что их нельзя даже родным показать. А семьям сказали, что они погибли». Говорят: «Там за стеной был бункер Гитлера (был или есть? Ведь бункер продолжает оставаться, пусть в виде бывшего бункера, но он есть)». Говорят: «Ах, война, страшное время!» Или: «Я одна с войны, муж и сын погибли». Меня привезли в тюрьму и показали обычную светлую комнату с железными кольцами в потолке, на
Место преступления или добродетели? У меня, человека из Аргентины, скорее внеисторичного и непривычного, все время складывалось впечатление, что Берлин, словно леди Макбет, постоянно моет руки… В этих условиях решающее значение приобретало вступающее в жизнь поколение, эта огромная волна обновления и очищения, начинающаяся как бы с самого начала, заливающая прошлое: но эта немецкая молодежь все время ускользала от меня, потому что хромые диалоги, немного по-немецки, немного по-французски, не позволяли сблизиться по-настоящему. Из всех встреч с немецкой молодежью я лучше всего запомнил празднование Нового 1964-го года в мастерской одного молодого художника, куда меня привел мой греческий друг Кристос Иоахимидес. Когда я вошел в это полутемное двухъярусное ателье и увидел лежавшую на диванах и стоявшую по углам северную молодежь, я сразу обратил внимание на их прикованность к собственным рукам: руки были самым сильным акцентом, именно они — сильные, большие, чистые, с аккуратно остриженными ногтями, цивилизованные, — концентрируясь в группы или распределяясь по комнате, заполняли собой все пространство. Их головы лишь сопровождали их руки, как туча сопровождает землю (это впечатление не было новым; в свое время Роби Сантучо в Аргентине точно так же в моем восприятии сводился, скатывался к собственным рукам).
Преступные руки? Вовсе нет, это ведь новые руки, невинные… Новые и не те же самые, и все-таки те же… В чем разница? Разве не те же самые глаза, волосы, губы, не такой же смех? Златовласый голубоглазый блондин по-дружески подал мне стаканчик виски, но его рука протянулась ко мне оттуда,его глаза оттудана меня поглядели… Еще кто-то по-братски положил мне руку на плечо, но братство родом оттуда было смертью… может, смертью друга, а может, и врага, не знаю… И в тот же миг прекрасная девушка смешно всплеснула руками, что-то любовное, да, любовь, но и то тогдатоже было любовью, лес, лес рук, выброшенных в приветствии, победоносно, любовно, хайль…руки всё и сделали! Глупость! Прочь! Призраки! Какие же они европейские (но это другая Европа, чем в Париже), спокойные и свободные, ни грана шовинизма или национализма, широта мировоззрения, да, это была самая современная молодежь, какую только доводилось мне встречать. Она даже не отрицали прошлого, видно было в полумраке, что прошлое — не их дело, потому что они были другими и новыми. Оторваться! «Пойдем, пошли, зачем тебе этот их Ахиллес!» Поколение как бы никем не рожденное, без родителей, без прошлого, в пустоте, разве что все еще прикованное к собственным рукам, которые, правда, больше не убивали, а были заняты чертежами, счетами, производством. И все богатые… причудливые куртки, прекрасные часы… их машины стояли на улице…
Комфорт высокоцивилизованных мальчиков в самом сердце Европы… и тем не менее убийственные ассоциации то и дело взрывались в моем мозгу. Чтобы заткнуть брешь моего жалкого немецкого, я процитировал Гёте «Hier ist der Hund begraben» [262] , и ко мне тотчас же привязалась зарытая собака, нет, не собака, а какой-то их ровесник, точно такой же, который мог где-то здесь лежать неподалеку, у канала, под домами, здесь, где в последней схватке молодая смерть была повсюду. Тот скелет был где-то близко… И тогда я перевел взгляд на стену и увидел высоко, почти под потолком, вбитый в стену крюк: из голой стены торчал крюк, одиноко, трагично; ничего нет страшнее того крюка, вбитого в голую стену, высоко. Могла ли существующая в отрыве от всего и сама по себе шикарная европейская молодежь догадаться, что у меня творится в голове? Я знал, что со мною они не хотят быть «немцами», точно так же, как и я с ними не хочу быть «поляком». Как знать, может, они, брошенные в свет, всё начинающие сначала, жаждущие самых широких горизонтов, вообще не хотели быть немцами? И все-таки крюк торчал из стены! Виски. Вино. Сэндвичи, пирожные, фрукты. Разговоры и флирты. Но разговор всегда был о другом: Брехт, Грасс, учеба, путешествия, Лессинг. По мере приближения полуночи росло мое любопытство… что они сделают со Временем? Что они сделают с Новым годом? Что сделают с тем моментом, когда Будущее врывается в Прошлое? И что же? Пробило двенадцать, выстрелили пробки от шампанского, а они улыбками, пожеланиями, объятиями затерли этот опасный момент. Едешь в Грецию? Вы видели выставку Бенрата? Пирс Рид сейчас в Англии. Вот увидишь, через год я буду уже «фрау». Этот Новый год в Берлине оказался очень спокойным, мещанским, собственно говоря, без Времени и без Истории.
262
«Вот где собака зарыта» (нем.).
Они оставались частными лицами. И я, всегда старавшийся быть в жизни частным лицом, не мог не порадоваться этому. Граждане мира. Европейцы. Вот только этот крюк в стене, торчащий… вот только этот братский скелет, смерть неподалеку… и только эти руки, это неуловимое преобладание рук… Я опрокинул еще один вискарик! Там, тогда, на любовно-смертельных парадах, из этой молодежи вытащили
руки, выставили их вперед, ох, лес рук — опережающих и ведущих вперед… они шли со своими руками… а здесь, теперь, их руки были спокойны, незаняты, это были их личные руки, но тем не менее я снова увидел их прикованными к рукам. Ввергнутых в руки.Немецкие руки в Берлине… я уже давно присматриваюсь к ним… эти руки беспокоят тем, что они эффективнее, серьезнее, чем руки других, я бы сказал, что сделанное немцами сделано лучше… Однако абсолютная пустота, смертельная тишина этих рук стали для меня очевидны только когда я увидел их на том приеме, у этих осиротевших молодых людей, в этом городе, восстановленном из руин, без своего лица, городе-острове… временном острове… Никто из них не знал, за что зацепиться. Великая традиция Германии Гёте была слишком скомпрометирована тем, что пришло ей на смену, а лозунги новой Европы оказались недостаточно жизненными. Впрочем, они боялись теперь лозунгов, программ, идеологий, даже морали, этой своей скрупулезной немецкой морали, которая довела их до дьявольских эксцессов. Что же остается? Работа. Я знал, что у каждого из них есть что делать, что-то конкретное: экзамены, контора, мастерская, живопись или литература, производство, техника; они были заняты в производстве, а производя, они преобразовывали, и это пока придавало смысл их существованию, определяло их функцию, роль… в пустоте и тишине рук… в этом ненастоящем Берлине. Я ощутил немецкую молодежь как удар кулаком в окружающий мир для того, чтобы познать себя самоё, ощутил ее как преобразование мира на пути поисков осознания собственного «я». Но сколько уже раз немцы били, как тараном, в мир, чтобы раскрыть эту тайну. Повторю: в общении с ними подавляет сознание, что идет игра по-крупному: народ отнюдь не второстепенный, идущий в авангарде, и поэтому — передвигающийся чуть ли не вслепую, наощупь; он не подражает, а созидает, он первобытный, потому что выходит на первобытные, нетронутые территории, на которых не знаешь не только, кем ты будешь, но и вообще, кем сможешь или не сможешь быть. Ох уж эта их страсть к экзотике, эта их замкнутость (даже — и прежде всего — когда они общаются), их собственное содержание, которое невозможно выразить, их самообладание, смахивающее на сумасшествие, их гуманность, являющаяся предвестием некоей будущей, неизвестной пока гуманности, их «функциональность», благодаря которой пятеро рядовых немцев превращаются в некое целое, которое невозможно предугадать… все это не так просто… Стоп! Стоп! Страшен сон, да милостив Бог! Ибо руки этой молодежи были абсолютно спокойны, это были руки частных лиц, которым только и надо было что жену, автомобиль, продвижения по службе… вот они и работали… просто хотели прожить жизнь поприличнее, вот и всё. Ну а крюк? А труп где-то неподалеку? А лес рук? Так это только мои комментарии.
И в самом деле, было неизвестно, чего придерживаться: ведь я никогда раньше не встречал молодежи более гуманной и всемирной, демократичной и по-настоящему и неподдельно невинной… спокойной… Но… вот только их руки!
Странно и прекрасно: спокойный ум, осторожный взгляд, пунктуальность, спокойствие, хорошее настроение… и все это бешено мчится, летит в будущее. Немец — раб остальных немцев. Немец подавлен немцами. Они усиливают, подталкивают, разгоняют, окрыляют его. Но все это происходит спокойно.
Я видел их, стоявших друг к другу боком или лицом к лицу, образовывавших немецкую массу, и знал, что «меж собою» они были, пожалуй, безжалостны… а может, всего лишь беззащитны…
Производство! Техника! Наука! Если Гитлер стал проклятием прошлого поколения, то как же легко наука может стать катастрофой для немецкой молодежи. Наука, объединяющая их в абстракции, в технике, может превратить их во что угодно…
Были ли в состоянии эти мальчики открыть и понять свою драму, драму, для которой не было места в их распорядке дня?
Представим себе, что я спрашиваю одного из них, любит ли он варенье? Он ответит утвердительно. Но если бы он ответил отрицательно, было бы то же самое… Ибо его потребности и вкусы — результат его зависимости от других немцев, следствие той фигуры, которую все они в данное время образуют. Они изменяют свои вкусы между собой…
Когда на рассвете я вышел на морозную улицу, догорал берлинский Новый год, веселые люди разъезжались в машинах по домам. В город с отшибленным прошлым и будущим… в город, полный бумажников, часов, колец, отличных свитеров… возвратились спокойствие и сон.
Но уже было известно, что завтра город снова начнет работать, на повышенных оборотах, в ускоряющемся изо дня в день темпе. И работа его была солидной, обычной, как ни в чем не бывало, работа, приносящая все более замечательные результаты… здоровая работа… Улицы удобные, обсаженные рядами деревьев, дома крепкие, солидные, дышащие спокойствием… Берлин производит впечатление идущего ровно, уверенно, вот только неизвестно куда.Что они сделают? — спрашивал я сам себя, и слово «сделать» звучало и как «произвести» что-то, так и «сотворить» что-то над собой. Ой, пришелец из пампы, не слишком ли легковесны и поспешны твои суждения? Ведь вся Европа, с момента моего прибытия в Канны, представлялась мне ослепленной работой… я не встретил никого, кто бы не был функцией, шестеренкой в машине, все жизни были взаимозависимы, а агрессивная, безумная гениальность покидала отдельного человека для того, чтобы стать непостижимой вибрацией куда-то несущихся человеческих масс. Гёте? Вместо Гёте — мастодонты заводов, не менее творческих. Вот только подвешенный в пустоте Берлин, обреченный на собственные вибрации, движется в этом направлении на шаг впереди…
За все время моего пребывания в Берлине я не встретил ни одного Гёте, Гегеля, Бетховена или хоть кого-то отдаленно их напоминающего. Наверняка здесь нет недостатка в прекрасных технических талантах, но гениальность — духовная гениальность — по капле уходит из людей в продукт, в машину, она слышится в жужжании приводных ремней, вот там они гениальны… за границами себя…
Их здоровье! Их уравновешенность! Их благосостояние! Как же часто меня это просто смешило, анекдот да и только, исторический фортель: именно здесь, в самом центре катастроф, люди живут самой комфортной жизнью и зарабатывают больше всех. Комедия: из-под стольких зажигательных и фугасных бомб они выбрались наверх как ни в чем не бывало, румяные да еще и с несессерами, с ванными… Возмутительно! Где справедливость… где элементарное приличие!