Дни моей жизни
Шрифт:
15 декабря. Бездельничаю после Москвы. Все валится из рук. Печатаем «Мойдодыра» и «Тараканище» — я хожу из типографии в литографию и болтаюсь около машин. Недавно цензура запретила строчку в «Мойдодыре» «Боже, Боже», ездил объясняться{28}. Вчера забрел к Анне Ахматовой. Описать разве этот визит? Лестница темная, пыльная, типический черный ход. Стучусь в дверь. Оттуда кричат: не заперто! Открываю: кухонька, на плите какое-то скудное варево. Анны Андреевны нету, сейчас придет. Кухарка сидит посреди кухни и жалуется: шла она (кухарка) вчера за пайком, поскользнулась, вывихнула ногу и теперь «хоть кричи». Развернула грязную тряпку, показала ногу. На полу наваленные щепки. («Солдат рубил, сама не могу!») Вошла седая женщина — стала собирать щепки для печурки. Тут вошла Анна Андреевна с Пуниным, Николаем Николаевичем. Она ездила к некоей Каминской, артистке Камерного театра, та простужена, без денег, на 9-м месяце беременности. Я обещал сказать американцам, чтобы они оказали ей медицинскую помощь. Мы пошли в гостиную бывш. Судейкиных с иконами на стенах (что всегда коробит меня) и завели разговор.
Читаю Шекспира «Taming of the Shrew» [55] — с удовольствием.
О, как трудно было выжимать рисунки из Анненкова для «Мойдодыра». Он взял деньги в начале ноября и сказал, послезавтра будут рисунки. Потом уехал в Москву и пропадал там 3 недели, потом вернулся, и я должен был ходить к нему каждое утро (теряя часы, предназначенные для писания) — будить его, стыдить, проклинать, угрожать, молить — и в результате у меня есть рисунки к «Мойдодыру»!
20 декабря. Из Американской помощи вечером во «Всемирную» — на заседание коллегии. Забавно. Сидят очень серьезные: Волынский, С.Ф.Ольденбург, М.Лернер, Смирнов, Владимирцов, Тихонов, Алексеев, Лозинский и священнодействуют. Тихонов разделывал Браудо за его гнусную редактуру немецкого текста. Браудо делал попытки оправдаться и стал читать рецензию на свою книжку о Гофмане. Книжка глупая, рецензия глупая, никто не заметил ни той ни другой, но он полчаса говорил, чрезвычайно волнуясь. Все слушали молча, только Лернер писал мне записочки — по поводу Браудо (его всегдашняя манера). В связи с прочитанной рецензией возник вопрос: как перевести «Teufel’s Elexir». Эликсир сатаны, или дьявола, или черта? Четверть часа говорили о том, какая разница между чертом и дьяволом, в преньях приняли участие и Ольденбург, и Волынский. И хотя все это была чепуха, меня вновь привели в восхищение давно не слышанные мною тембры и интонации культурной профессорской речи. Клячко и Розинер так утомили мой мозг своей некультурной атмосферой, что даже рассуждения о черте, высказанные в таких витиеватых периодах, доставили мне удовольствие. Я, как Хромоножка в «Бесах», готов был воскликнуть: «по-французски!»
55
"Укрощение строптивой" (англ.).
23 декабря, суббота. Видел вчера во «Всемирной Литературе» Ахматову. Рассказывает, что пришел к ней Эйхенбаум и сказал, что на днях выйдет его книга о ней, и просил, чтобы она указала, кому послать именные экземпляры! «Я ему говорю: — Борис Михайлович, книга ваша, вы должны посылать экземпляры своим знакомым, кому хотите, при чем же здесь я?» И смеется мелким смехом.
Она очень неприятным тоном говорит о своих критиках: «Жирмунский в отчаянии, — говорит мне Эйхенбаум, — Ему одно издательство заказало о вас статью, а он не знает, что написать, все уже написано».
Эфрос приготовляет теперь все для встречи Анны Ахматовой в Москве. Ее встретят колокольным звоном 3-го января (она со Щеголевым выезжает 2-го), Эфрос пригласил ее жить у себя.
— Но не хочется мне жить у Эфроса. По наведенным справкам, у него две комнаты и одна жена. Конечно, было бы хуже, если бы было наоборот: одна комната и две жены, но и это плохо.
— Да он для вас киот приготовляет, — сказал Тихонов. — Вы для него икона…
— Хороша икона! Он тут каждый вечер тайком приезжал ко мне…
Тихонов, смеясь, рассказал, как Эфрос условился с ним пойти к Анне Андреевне в гости и не зашел за ним, а отправился один, «а я ждал его весь вечер дома».
— Вот то-то и оно! — сказала Ахматова. Она показала мне свою карточку, когда ей был год, и другую, где она на скамейке вывернулась колесом —
голова к ногам, в виде акробатки: — Это в 1915-м. Когда уже была написана «Белая Стая», — сказала она.Бедная женщина, раздавленная славой.
30 декабря. Вчера самый неприятный день моей жизни: пришел ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что-то сказать первый раз за всю жизнь, — что он для этого приехал из Москвы, — и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но все это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:
— Нужно было прийти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.
— Поймите, — сказал он тихим голосом, — не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.
И ушел. А у меня весь день — стыд и боль и подлинное чувство утраты.
1923
Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь и что единственное мое спасение — труд. И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал «Мойдодыра». Побитый — писал «Тараканище». Переделал совершенно, в корень свои некрасовские книжки, а также «футуристов», «Уайльда», «Уитмэна». Основал «Современный запад» — сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы — перевел «Королей и капусту», перевел Синга, — о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога! И все же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей легкостью — спасибо старому году! Сейчас, напр., я сижу один и встречаю Новый год с пером в руке, но не горюю: мне мое перо очень дорого — лампа, чернильница, и сейчас на столе у меня моя милая «Энциклопедия Британника», которую я так нежно люблю. Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова. Ну, пора мне приниматься за Синга, нужно же наконец написать о нем статью!
Вот что такое 40 лет: когда ко мне приходит какой-нибудь человек, я жду, чтоб он скорее ушел. Никакого любопытства к людям. Я ведь прежде был как щенок: каждого прохожего обнюхать и возле каждой тумбы поднять ногу.
8 января. Вчера ночью во «Всемирной» был пир. Старый кассир Дмитрий Назарыч плясал русскую — один — было очень смешно. Ему 62 года. Хороша была испанка, плясавшая с ножом, и ее любовник. Хороша была газета «Всемирная Литература». Центр пьяной компании — Анненков. Он перебегал от столика к столику, и всюду, где он появлялся, гремело ура. Он напился раньше всех. Пьяный он приходит в восторженное состояние, и люди начинают ему страшно нравиться.
Я сидел за столиком с его женой, — сестрой жены, Липочкой, инженером Куком, — инженером Ш-овским и т. д. Он подводил к нашему столу то того, то другого, как будто он первый раз видит такое сокровище, и возглашал:
— Вот!
Даже Браудо подвел с такими одами, как будто Браудо по меньшей мере Лессинг. Какую-то танцорку подвел со словами:
— Вот, Тальони! Замечательная! Чуковский, выпей с нею, поцелуйся, замечательная… Ты знаешь, кто это? Это Тальони, а это — Чуковский, замечательный.
Когда уже подводить было некого, всех подвел, всех расцеловал, он пошел вниз, в швейцарскую, обнял Михаила, швейцара, и повел его к нам:
— Вот, рекомендую, Михаил, замечательный, он говорит: «раньше своей смерти не умрешь», замечательно. Дай ему бутылку вина. Ведь это Михаил, понимаешь?
Второй замечательный персонаж был Щеголев. Он сидел в полутемном кабинете у Тихонова, огромный, серый, неподвижный, на спинке кресла у его плеча примостилась какая-то декольтированная девица, справа тоже что-то женское, — прямо Рубенс, Рабле, — очень милый. А тут в отдалении где-то его жена и сын, Павел Павлович.
Умственная часть вечера была ничтожна. Замятин читал какую-то витиеватую, саморекламную и скучноватую хрию — «История „Всемирной Литературы“»{1}, где были очень злобные строки по моему адресу: будто я читал пришедшим меня арестовать большевикам стихи моего сына в «Накануне» и они отпустили меня на все четыре стороны, а он, Замятин, был так благороден, что его сразу ввергли в узилище. Хитренькое, мелконькое благородство, карьеризм и шулерство.
12 января. Чехонин пишет (т. е. рисует углем) мой портрет; но-моему, сладко и скучно — посмотрим, что будет дальше. Он очень милый, маленький, лысоватый, добрый человечек в очках, я его очень люблю. Всегда сидит за работой, как гном. Придешь к нему, он встанет, и зазвенят хрустали на стоящих светильниках 18 века. У него много дорогих и редкостных вещей, иконы, картины, фарфор, серебро, но я никогда не видел, чтобы такая роскошь была в таком диком сочетании с мещанской, тривиальной обстановкой. Среди старинной мебели — трехногий табурет. На роскошной шифоньерке — клизма (которая не убирается даже в присутствии дам: при мне пришла к нему О’Коннель). На чудесную арфу он вешает пальто и костюм и гостям предлагает Вешать. «Очень удобная арфа!» — говорит он. Во время сеанса он вспоминал о Глебе Успенском, которого знал в Чудове, о Репине (учеником которого он был: «Репин рассказывал нам об японцах, здорово! Мастерище! Не скоро в России будет такой второй!»). Очень хорошо он смеется — по-детски. Чехонин говорил про Гржебина: — Вот сколько я ему сделал работ, он ни за одну не заплатил — и ни разу не возвратил рисунков. Напр., иллюстрации к стихам Рафаловича. Даром пропала работа. — Потом, помолчав: — А все-таки я его люблю.