Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

14 января. Чехонин третьего дня писал меня вдохновенно и долго. Рассказывал о Савве Мамонтове, о княгине Тенишевой.

Портрет мой ему удается — глаза виноватые, лицо жалкое, очень похоже{2}.

С Замятиным у меня отношения натянутые{3}.

20 января. Вчера было Крещение, мы во «Всемирной» условились, что будем слушать Замятина. Пришли Волынский, Ольденбург, Владимирцов, я. Ольденбург, слушая, спал и даже похрапывал. Владимирцов дергал головою, как будто его жмет воротник. Тихонов правил корректуры. Волынский, старенький, сидел равнодушно (и было видно, каким он будет в гробу; я через очки впервые разглядел, что, когда он молчит, у него лицо мертвеца). Ой, как скучно, и претенциозно, и ничтожно то, что читал Замятин. Ни одного живого места, даже нечаянно. Один и тот же прием: все герои говорят неоконченными фразами, неврастенически, он очень хочет быть нервным, а сам — бревно. И все старается сказать не по-людски, с наивным вывертом: «ее обклеили улыбкой». Ему кажется, что это очень утонченно. И всё мелкие ужимки и прыжки. Старательно и непременно, чтобы был анархизм, хвалит дикое состояние свободы, отрицает всякую ферулу норму, всякий порядок — а

сам с ног до головы мещанин. Ненавидит расписания (еще в «Островитянах» смеется над Дьюли который даже жену целовал по расписанию), а сам только по этому расписанию и пишет. И как плохо пишет, мелконько. Дурного тона импрессионизм. Тире, тире, тире… И вся мозгология дурацкая: все хочет дышать ушами, а не ртом и не носом. Его называют мэтром, какой же это мэтр, это сантиметр.

Слушали без аппетита. Волынский ушел с середины и сделал автору только одно замечание: нужно говорить не Егова, но Ягве. (Страшно характерно для Волынского: он слушал мрачно и мертво, но при слове Егова оживился; второй раз он оживился когда Замятин упомянул метафизическую субстанцию.) Потом Волынский сказал мне, что роман гнусный, глупый и пр. Тихонов — как инженер — заметил Замятину, что нельзя говорить: он поднялся кругами; кругами подняться невозможно, можно подняться спиралью{4}, и все заговорили о другом.

30 января. Третьего дня был у Розинера, встретился там с Сытиным. Бессмертный человек. Ласков до сладости. Смеется каждой моей шутке. «Обожаемый сотрудник наш»; и опять на лице выражение хищное. Опять он затеял какие-то дела. Это странно: служит он просвещению бескорыстно — а лицо у него хищное, и вся его шайка (или «плеяда») — все были хищные: Дорошевич, Руманов, Григорий Петров — все становились какими-то ястребами — и был им свойствен какой-то особенный сытинский хищный азарт! Размашисты были так, что страшно, — в телеграммах, выпивках, автомобилях, женщинах. И теперь, когда я сидел у Розинера — рядом с этим великим издателем, который кланялся (как некогда Смирдин) и несколько раз говорил: «я что! я ничтожество!», я чувствовал, что его снова охватил великий ястребиный восторг.

И опять за ним ухаживают, пляшут вокруг него какие-то людишки, а он так вежлив, так вежлив, что кажется, вот-вот встанет и пошлет к … матери.

Февраль 13, вторник. Очень милые многие люди в Ара {5} , лучше всех Кини (Keeny). Я такого человека еще не видал. Он так легко и весело хватает жизнь, схватывает все знания, что кажется иногда гениальным, а между тем он обыкновенный янки. Он окончил Оксфордский университет, пишет диссертацию о группе писателей Retrospective Review [56] (начало XIX в.). Узнав о голоде русских студентов, он собрал в Америке среди Young Men Christian Association [57] изрядное количество долларов, потом достал у евреев (Hebrew Students [58] ) небольшой капитал и двинулся в Россию, где сам, не торопясь, великолепно организовал помощь русским профессорам, студентам и т. д. Здесь он всего восемь месяцев, но русскую жизнь знает отлично — живопись, историю, литературу. Маленький человечек, лет 28-ми, со спокойными веселыми глазами, сам похож на студента, подобрал себе отличных сотрудников, держит их в дисциплинированном виде, они его любят, слушаются, но не боятся его. Предложил мне посодействовать ему в раздаче пайков. Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Милашевского и др. А между тем больше всех нуждается жена моя Марья Борисовна. У нее уже 6 зим подряд не было теплого пальто. Но мне неловко сказать об этом, и я не знаю, что делать. На днях я взял Кини с собою во «Всемирную». Там Тихонов делал доклад о расширении наших задач. Он хочет включить в число книг, намеченных для издания, и Шекспира, и Свифта, и латинских, и греческих классиков.

56

Ретроспективный обзор (англ.).

57

Христианский союз молодежи, более известный как ИМ КА (УМСА) (англ.).

58

Еврейские студенты (англ.).

Уходя с заседания, Кини спросил: «What about copyright?» [59] Я, что называется, blushed [60] , потому что мы считаем copyright пережитком. Кини посоветовал издать Бенвенуто Челлини.

27 февраля. Вчера сидел в Госиздате с 11 ч. до половины 5-го и наконец подписал договор. О, как болела голова, сколько раз по лестнице вверх и вниз. Два раза переписывали…

Вечером у Маяковского. Кровать Лилина в порядке. Над кроватью надпись: «на кровать не садятся». Пирожное и коньяк. Ждут МсКау’я. Наконец начинает читать. Хорошо читает. Произнося по-хохлацки у вместо в и очень вытягивая звук о — Маякоооуский. Есть куски настоящей поэзии, и тема широкая, но в общем утомительно. Он стоял у печки, очень милый, с умными глазами, и видно, что чтение волнует его самого. Был художник Родченко, Брик, две барышни, слушавшие Маяковского благоговейно. Я откровенно высказал ему свое мнение но он не очень интересовался им. Потом прочел довольно забавную «агитку» — фельетон в стихах о том, что такое журналист, — в журнал «Журналист» {6} . Потом в коридоре, уходя (МсКау не пришел), я при Л.Ю.Брик сказал ему, что его упоминание о нас в автобиографии нагло, что ходил он ко мне не из-за обедов и проч. {7} Он обещал в следующем издании своей книги это переделать.

59

"А как насчет копирайта?" (англ.)

60

Покраснел (англ.).

…Я сказал Маяковскому, что Анненков хочет написать его портрет.

Маяковский согласился позировать. Но тут вмешалась Лили Брик. «Как тебе не стыдно, Володя. Конструктивист — и вдруг позирует художнику. Если ты хочешь иметь свой портрет, поди к фотографу Вассерману — он тебе хоть двадцать дюжин бесплатно сделает».

19 марта. Вот уже неделя, как я дома, — и все ничего сделать не могу. Вчера читал на вечере, данном в честь Леонида Андреева, свои воспоминания о нем. И, не досидев до конца, ушел. Страшно чувствую свою неприкаянность. Я — без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале мне эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас она означает только круглое сиротство и тоску. В журналах и газетах — везде меня бранят, как чужого. И мне не больно, что бранят, а больно, что — чужой. Был у Ахматовой. Она со мной — очень мила. Жалуется на Эйхенбаума — «после его книжки обо мне мы раззнакомились»{8}. Рассматривали Некрасова, которого будем вдвоем редактировать. Она зачеркнула те же стихи, что в изд. Гржебина зачеркнул и я. Совпадение полное. Читая «Машу», она вспомнила, как она ссорилась с Гумилевым, когда ей случалось долго залеживаться в постели — а он, работая у стола, говорил:

Только муженик труж белолицый{9}.

24 марта. У Ахматовой. Щеголев. Выбираем стихотворения Некрасова. Когда дошли до стихотворения:

В полном разгаре страда деревенская, Доля ты русская, долюшка женская, Вряд ли труднее сыскать! —

Ахматова сказала: «Это я всегда говорю о себе». Потом наткнулись на стихи о Добролюбове:

Когда б таких людей Не посылало небо — Заглохла б нива жизни{10}.

Щеголев сказал: «Это я всегда говорю о себе». Потом Ахматова сказала: — Одного стихотворения я не понимаю. — Какого? — А вот этого: «На красной подушке первой степени Анна лежит»{11}. Много смеялись, а потом я пошел провожать Щеголева и чувствовал, как гимназист, что весна.

7 мая. Был у Сологуба неделю назад. Он занимает две комнатки в квартире сестры Анастасии Чеботаревской. Открыла мне дверь племянница Анастасии Лидочка. В комнате Сологуба чистота поразительная. Он топил печку, когда я пришел, и каждое полено было такое чистенькое, как полированное, возле печки ни одной пылинки. На письменном столе две салфеточки — книги аккуратны, как у Блока. Слева от стола полки, штук 8, все заняты его собственными книгами в разных изданиях, в переплетах и проч. Заговорили о романе Замятина «Мы». «Плохой роман. В таких романах все должно быть обдумано. А у него: все питаются нефтью. Откуда же они берут нефть? Их называют отдельными буквами латинской азбуки плюс цифра. Но сколько букв в латинской азбуке? Двадцать четыре. На каждую букву приходится 10 000 человек. Значит, их всего 240 000 человек. Куда же девались остальные? Все это неясно и сбивчиво».

Заговорил о стихах.

— У меня ненапечатанных стихов, — он открыл правый ящик стола, — тысяча двести тридцать четыре (вот, в конвертах, по алфавиту).

— Строк? — спросил я.

— Нет, стихотворений… У меня еще не все зарегистрировано. Я не регистрирую шуточных, альбомных стихов, стихов на случаи и проч.

Это слово «регистрирую», «зарегистрировано» он очень любит.

— Французских стихотворений у меня зарегистрировано пять, переводных сто двадцать два. А стихотворений ранних, написанных в детстве, интимных, на шесть томов хватило бы.

Заговорили о рецензиях.

— Рецензий я не регистрирую. Вот переводы у меня зарегистрированы. Меня переводили на немецкий язык такие-то и такие-то переводчики, на французский такие-то, а на английский такие-то.

И он вынул из среднего ящика карточки и стал читать одну за другой, дольше, чем следовало.

Я понял: эгоцентризм, доведенный до культа. Сологуб стоит в центре мира, и при нем в качестве придворного историографа, библиографа, регистратора состоит Сологуб же. Это я подумал без насмешки, а сочувственно. В такой саморегистрации — для Сологуба спасение. Одинокий старичок, неприкаянный, сирота забытый и критикой и газетами — недавно переживший катастрофу{12}, утешается саморегистрацией.

Был вчера у Ахматовой Анны. Кутается в мех на кушетке. С нею Оленька Судейкина. Без денег, без мужей — их очень жалко. Ольга Афанасьевна стала рассказывать, что она все продала, ангажемента нету, что у Ахматовой жар, температура по утрам повышенная, я очень расчувствовался и взял их в театр на «Чудо святого Антония»{13}. Нужно будет о Судейкиной похлопотать перед американцами.

10 мая. Был вчера у Блока, потянуло на его квартиру, прошел пешком с Невы, по Пряжке; мальчишки барахтались на берегу. Вот его грязно-желтый дом, — грязно-зеленый подъезд, облупленный черный ход. Звоню. Кухарка открыла. Слева в прихожей телефон, где сохранился почерком Блока перечень телефонных номеров — «Всемирная Литература», Горький и т. д. Вышла ко мне навстречу тетка Бекетова Марья Андреевна. Бекетова — поправилась, стала солиднее, видно, внутренне она в гармонии с собой. «Вот живу в комнате покойной сестры!» — сказала она. Это белая узкая комната, где за тонкой перегородкой матросы. На стене большой портрет Блока работы Т.Н.Гиппиус, множество карточек, и вот тетка сидит среди этих реликвий и пишет новую книгу о Блоке — текст к фотокарточкам, которые хочет издать к годовщине смерти Блока Алянский. Я сел за столиком у окна и стал перелистывать журнал «Вестник», издававшийся Блоком в детстве. О, как гениально все это склеено, переплетено, сшито, сколько тут бабушек, тетушек, нянюшек. Почерк совсем другой — и весело, весело. А карточки трагичны. Особенно та, где Блок отвернулся от стола — от всех — Лермонтовым и глядит со страхом вперед; и даже по детским карточкам видно, что бунтарь. Руки очень самостоятельно — в детстве. Марья Андреевна стала читать мне свою рукопись, там, конечно, нет и догадки, кто такой Блок, там мирный и банальный Саша, любимец, баловень, а не — «Ночные часы». Интересно только, как он посдирал платья с гвоздей, чуть его заперли в чулан, — да и то анекдот. О, какое страшное лицо у него на балконе, на Пряжке! Тетка об этом не знает ничего. И все чувсвуется какое-то замалчивание — замалчивается роль Любови Дмитриевны, замалчивается та тягость, которую наложила на Блока семья, замалчивается сам Блок. Про Любовь Дмитриевну она сказала: «Люба сюда своего портрета не дает (в альбом). Она хочет остаться в тени. (Помолчав.) Такая скромность!»

Поделиться с друзьями: