Чтение онлайн

ЖАНРЫ

До и во время

Шаров Владимир Александрович

Шрифт:

Эта работа, — рассказывал Ифраимов, — нанесла Менделю сокрушительный удар, однако враг не сдался. Союзник Менделя Вейсман попытался спасти то, что еще можно было спасти. На протяжении двадцати двух поколений он безжалостно отрезал в лаборатории мышам хвосты, и так как потомство, ничему не желая учиться, все равно рождалось хвостатым, посчитал, что теория Каммерера опровергнута. Каммерер повторил опыты Вейсмана уже в Москве. Их результатов ждали, затаив дыхание. Оказалось, что действительно мыши не менее двадцати пяти поколений подряд рождаются с хвостами и в том случае, когда у их родителей они были отрублены (для природы, писал Каммерер, это чересчур малый срок, чтобы сделать выводы), но заживление ран после ампутации с каждым пометом идет быстрее и безболезненнее.

Интересно, что даже Сталин, которому история его собственной семьи должна была объяснить, что наследуется, а что

нет, до конца своих дней был убежден, что для нравственного здоровья народа необходимо поддерживать именно теорию Каммерера (пускай она — лишь красивая сказка, идеал, столь же далекий от жизни, как учение Христа), а не циничное учение Моргана — Вейсмана. Иначе тяга людей к добру окончательно сойдет на нет: зачем все жертвы, весь тяжкий, мучительный путь совершенствования, если детям так и так придется начинать с нуля.

Понимая это, Сталин в 1923 году в соавторстве с Лениным опубликовал книгу о гениальности при социализме. Ленин весь тот год тяжело болел, стоял на краю могилы и, по всей вероятности, писал работу один Сталин. Лениным она была лишь одобрена. Вопрос наследования гениальности трактовался в книге с необычной уклончивостью. Фактически он вообще обходился. Утверждалось лишь, что после Октябрьской революции суть истинной гениальности в неуклонном, чисто интуитивном, часто вопреки логике и разуму следовании генеральной линии партии, неучастии ни в каких оппозициях и платформах, остальное же второстепенно и не имеет значения.

Иллюзии насчет Каммерера Сталин разделял долго, ему так хотелось верить, что приобретенные признаки наследуются и дети его вернейших сподвижников переймут от своих отцов все лучшее. Он не хотел видеть то, что видели остальные, то, что де Сталь говорила ему день за днем, — старые большевики и их дети больше ничего не могут, они тормоз партии, именно из-за них вокруг застой и апатия. Сколько лет она убеждала его, повторяла и повторяла, что их всех давным-давно пора пустить под нож, партия нуждается в новых людях, в новой крови, она должна омолодиться. Она спрашивала его: партия живой организм или труп? Если она живая, то должна подчиняться законам природы, каждый садовник знает: если осенью не обрезать старых ветвей, сад одичает, перестанет плодоносить. Она говорила ему, что огород надо пропалывать, часто пропалывать, иначе ничего не вырастет; если жалеть сорняки, все, что глушит, тянет соки из полезных растений, отбирает у них солнце и воду, урожая не будет, его просто не может быть. Но он не слышал ее, не хотел ее слушать, гнал от себя всякий раз, когда она начинала этот разговор. Он был очень хороший, очень добрый и немного сентиментальный человек; конечно, он был лучше всех, кто его окружал, но для партии, для страны в то время доброта была не благом, а злом. Она ничего не могла с ним поделать. Только ревность, только она одна освобождала его, только она давала ему силы, но в конце концов не могла же де Сталь переспать с половиной страны.

В Кунцево они часто гуляли вместе по парку. Сталин любил слушать, как она рассказывает о букашках и бабочках, о траве и цветах. Сталь этим пользовалась. Возвращаясь к саду и огороду, она на новых и новых примерах объясняла ему, что революция есть явление природы, что она органична и всегда права, и если судьба сделала его вождем революции, то законы естества — единственные, которым он, Сталин, должен подчиняться. Природа, говорила она ему, устроена так, что смерть — ее часть, смерть — инструмент ускорения жизни, вне смерти застой и летаргия; смерть отсекает тупиковые линии, отсекает тех, кто уже не способен к развитию, не может ничего добавить. И это касается всех, всей страны, а не только большевиков. Если он хочет быстро построить коммунизм, он должен убивать и убивать; все, что пытается остановить, затормозить, помешать их общему делу, должно быть безжалостно уничтожаемо, коммунизм — строй совершенных людей, люди несовершенные построить его никогда не сумеют, наоборот, они всегда и везде лишь помеха.

Он соглашался с ней, он и сам все это знал, но печально говорил, что сделать с собой ничего не может, у него рука не поднимается убить человека, даже об убитых им ее любовниках он теперь иногда жалеет. Де Сталь гнала от себя мысль, что, быть может, он просто не создан для власти, ему не хватает воли, не хватает решительности, чтобы стать настоящим вождем, и он должен уйти, дать место тем совершенным людям, о которых она ему каждый день говорит. Она уже отчаялась убедить его, что репрессии, массовые репрессии абсолютно необходимы народу, что без них никак нельзя, когда вдруг — это было 1 Мая 1929 года, праздник, — нашла слова, которым он поверил.

В тот день она сказала ему, что смерть, которой

умрут люди, убитые по его приказу, — не настоящая, это как бы смерть понарошку, смерть как в сказке; настанет коммунизм, настанет время, когда погибшие ни для чего не будут помехой, и тогда, как и говорил ее учитель Федоров, все они будут возвращены, воскрешены, все восстанут из пепла. Совершенные люди примут на свои плечи весь тяжкий груз, всю ношу строительства новой жизни, а эти маленькие, ущербные, жалкие человеки только за то, что они согласились на время уйти из жизни, чтобы не утяжелять крест еще больше, получат награду, самую щедрую из всех возможных наград. Прямо из небытия они попадут в мир, прекраснее которого никогда на земле не было, мир счастья, гармонии, вечной молодости, вечной красоты, любви, радости. Они вернутся в рай, из которого когда-то за грехи был изгнан Адам, в рай, о котором они продолжали мечтать, поколение за поколением. Первомайский разговор был решающим для судеб страны. После него Иосиф Сталин стал наконец настоящим Сталиным, тем Сталиным, каким мы все его знаем».

* * *

Рассказ об Институте природной гениальности и о Сталине был последним из растянувшейся на полторы недели серии наших с Ифраимовым ночных бесед. Сначала мне было интересно, каждый вечер я боялся, что он не придет, был счастлив, когда Ифраимов все-таки приходил, я был к нему и по-человечески очень привязан, но потом я перестал понимать, зачем, для чего он рассказывает мне о де Сталь.

Он знал, что я ежедневно до позднего вечера выслушиваю, стенографирую, а потом еще и расшифровываю исповеди людей, что лежат у нас в отделении, знал, почему и ради чего я это делаю. Возможно, мои отношения с Богом — от Ифраимова я ничего не скрывал — Его уход от меня и от других, любовь, которой я думал спасти стариков и весь мир, казались ему наивными; но он не мог не видеть, как и для меня самого, и для тех, кто вместе со мной лежит, важны эти поминальные записи. Ифраимов не мог не видеть, как немощные старики с раннего утра выстраиваются друг за другом, хотя по их же просьбе я давно аккуратно и по порядку всех переписал и рядом с ординаторской вывесил список, кто за кем. Они знают, что каждого выслушают в срок, по справедливости, и все равно изо дня в день стоят в очереди, никуда не отходя и ни разу не присев.

Прежде мне казалось, что Ифраимов относится ко мне с уважением, пожалуй, даже с нежностью, но теперь я все меньше его понимал. Ведь он видел, что я стенографирую за ним точно так же, как за другими; но почему де Сталь и тех, кто ее любил, нужно внести в «Синодик», сохранить, я от него так и не услышал.

Вряд ли он вел себя этично: каждую ночь я писал за ним три, иногда и четыре часа, потом расшифровывал, правил, все вместе занимало не меньше шести часов. Я не высыпался, ночью я вообще почти не спал — расшифровывать садился сразу, едва он уходил, боялся забыть детали; утром не спал тоже: приходили больные, кротко, не говоря ни слова, выстраивались в очередь, которая начиналась прямо у моего изголовья; конечно, я спать больше не мог, вставал, брал бумагу, ручку и опять писал и писал за ними.

Из-за Ифраимова очередь двигалась вдвое медленнее, чем могла бы, де Сталь отнимала у меня столько же времени, сил, сколько и все остальные, но ради чего? Он знал, что сейчас я стараюсь записывать только то, что относится к больнице, к нашим старикам, на большее у меня просто нет сил. Конечно, мне давно надо было с ним поговорить, но я не решался, мне было неудобно, и потом я каждый раз ждал, что вот сегодня он сам скажет, как-то объяснится. Однажды я все же собрался, но он вдруг встал и пошел к двери, кричать же в спину показалось глупо. За последние полторы недели я очень устал и мечтал об одном — выспаться, я думать ни о чем не мог, кроме как о том, чтобы выспаться, и день, когда Ифраимов наконец оборвал свое повествование, стал для меня огромным облегчением.

Первую ночь без разговора о де Сталь я спал как убитый, проснулся свежий, бодрый и потом до вечера много и хорошо работал. В тот день я вместо двоих пропустил четырех человек, очередь продвинулась, мне это было, конечно, приятно, да и больные повеселели. Они, особенно те, кто в хвосте, стояли, уже ни во что не веря, ни на что не надеясь, но в них была та же решимость, что и в военных очередях за хлебом: вдруг все-таки будут давать? вдруг будет чудо? Потому что дома этого чуда и быть не могло, а здесь — да. И тут очередь, как говорится, пошла, они пересчитали, и получилось, что если и дальше будет как сегодня, то я до конца февраля успею исповедать чуть ли не всех. Вера последних передалась другим, ведь это значило, что Господу нужны все человеческие жизни, все до одной, а не только жизни праведных и избранных.

Поделиться с друзьями: