До самых до окраин
Шрифт:
Но вот тайфун, наконец, ушел, кончилось наше пленение. Совершив переход, поблизости от островов Хотидзе и Кодзима в точке с глубиной 1200 метров, мы выполнили запланированную постановку буйковой станции в самой струе течения – работу далеко не простую: для того чтобы вывесить за борт и опустить на дно чушки–якоря на металлическом тросе с закрепленными на нем приборами и с буем–поплавком на верхнем конце – требовались немалый опыт и сноровка. С начала и до конца – до спуска на воду буя с маячком–мигалкой ты спокойно руководил работой, требующей точного расчета и жестко определенной последовательности. Тяжелые якоря легли на дно, и приборы–самописцы – каждый на своей глубине – начали фиксировать на ленте скорость и направление потока Куросио. Задолго до постановки станции, ты тщательно
Необходимые паузы в экспедиции – заходы в Токио – давали отдых. (В свое время я написал очерк об этих коротких посещениях столицы Японии, за что удостоился твоей похвалы.) И порой они дарили нам впечатления, совершенно неожиданные. Приятно было в огромном городе встретить черты местного колорита, связанные с народной культурой.
На Гиндзе, в самом что ни на есть ультрасовременном районе, рядом с круглым небоскребом из стекла и бетона, в махоньких клетках продавались… цикады. Одна из затворниц посмотрела блестящим карим глазом и закатила длинную трель. Что она хотела нам рассказать?
На людной улице в однообразном потоке по–современному одетых пешеходов вдруг пройдет как ни в чем ни бывало японка в кимоно, будто сошедшая с гравюры Утамаро…
В двух шагах от центра на боковой, тихой старинной улочке открывается глазу японский дворик – пример удивительной гармонии человека и окружающей его природы: приземистый деревянный домишко, одна–две сосенки, у дома ручеек меж разбросанных там и сям камней, висящие над ним цветные бумажные фонарики… Вот войдешь сюда – и забудешь, где находишься. Просто не верится, что совсем рядом кипит шумный человеческий муравейник.
Вообще удивительно соседство огромных, сверкающих зданий всевозможных торговых фирм и универмагов с какими–нибудь лавчонками – такими чистыми, опрятными, с кондиционерами, с исключительно вежливыми, обходительными продавцами. Выйдя из такой лавочки, ловишь себя на том, что хочется тоже, как они, улыбаться и кланяться, кланяться и улыбаться…
Мы уже знали об огромной популярности среди японцев русских песен (быть может, это было связано с всемирной известностью хора Александрова). И всё же были буквально ошарашены, когда в сувенирном магазине под Токийской телебашней продавщица – как водится, с улыбкой и поклонами – продемонстрировала нам музыкальную шкатулку: открыла крышку – и явившиеся из нее мелодичные звуки, будто капельки, падающие в воду, стали складываться в мелодию песни: «На позицию девушка провожала бойца…».
Конечно, подобные вещи, хоть и занятные, да слишком просты – не раскрывают существо дела. Но вот что написал, еще в начале ХХ века, известный японский писатель Акутагава Рюноскэ: «Среди всей современной иностранной литературы нет такой, которая оказала бы на японских писателей и читателей большее влияние, чем русская. Даже молодежь, незнакомая с японской классикой, знает произведения Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова. Из одного этого ясно, насколько нам, японцам, близка Россия…».
А нас с тобой, посланцев России, восхищала в японцах повальная приверженность красоте во всём – чего бы это ни касалось. И, может быть, самое проникновенное ощущение красоты мира передано в произведениях Ясунари Кавабата и Сюгоро Ямамото. Дикая, неприступная скала над морем и открытая всем стихиям, одинокая сосна на ней с горизонтально вытянутой, причесываемой ветрами кроной… Для японца в красоте всегда присутствует привкус ваби – в этом слове для него заключено понятие красоты скромной, неброской. Тут имеется в виду некая красота простоты, даже бедности: хижина рыбака на пустынном берегу океана или первые фиалки в горах, проклюнувшиеся из–под снега…
Поистине замечательно: в других краях не везде встретишь понимание подобных вещей не отдельными людьми, имеющими отношение к искусству, но всеми, кто рождается и живет
на земле.Воротясь восвояси с другой стороны планеты, мы вспоминали обо всём в небольшой комнате, в которой ты, бывало, засиживался после окончания рабочего дня и корпел над диссертацией, посасывая неизменную дымящуюся «беломорину». Эта комнатка, расположенная наособицу от помещений кафедры океанологии Университета, была единственной во всем длинном каменном коридоре, похожем на галерею музея (одна сторона его была со множеством окон, выходящих в парк у самой Невы, другая представляла собой глухую стену). Порой заглядывал сюда наш замечательный шеф – заведующий кафедрой, профессор Буйницкий – один из участников знаменитого дрейфа «Седова» и, соответственно, один из самых первых Героев Советского Союза.
– Ну–у, ребята, у вас тут хоть топор вешай…
Однажды, сидя за своим рабочим столом и поглядывая в окно, всё будто наполненное осенним золотом клёнов, ты произнес задумчиво: «Ничего не скажешь – в историческом месте сподобились мы расположиться».
Конечно, в размеренном течении будней мы редко вспоминали, где все мы находимся. А между тем весь наш географический факультет и одноименный НИИ помещались под крышей бывшего Александровского института. И здесь же, между самим зданием и левым берегом реки – можно сказать, под мышкой у Невы – в том месте, где она за Большеохтинским мостом резко, под прямым углом, сворачивает на запад, к заливу – как раз и расположен этот старый, тенистый парк. Совсем рядом, справа от нас, купола собора, а за ним и сам Смольный.
Внутри наше здание – с внушительной толщиной его стен, с широкими оконными проёмами, с аркадами первого этажа и подвальных помещений – весьма напоминало монастырские покои, какими их изображают на старинных гравюрах. В просторном вестибюле, правее широкой главной лестницы, ведущей на верхние этажи, изрядно истершиеся за пару веков каменные ступени вели вниз – в буфет (там скорее всего и в старину была трапезная).
Мне нравилось заявиться сюда утром, пораньше, когда совсем мало еще народу и стоит тишина, и слышно лишь, как глухо гудит холодильник, слегка бормочет титан да пофыркивает послушный буфетчице кофейный аппарат – а под уходящей в глубь подвального зала низкой аркадой ровными рядами голубеют чистые столики. Нравилось прийти, получить чашку горячего и крепкого кофе и сдобу, сесть за столик в уголке и пить не торопясь, поглядывая на испещренный прожилками кафель стены, и прикидывать, что успел сделать я накануне и что предстоит мне сделать сегодня.
Ах, как хорошо было, из дальних странствий возвратясь, снова оказаться в нашей тихой гавани – на кафедре, где во всем царила неторопливая размеренность. Хорошо было, соскучившись даже по самим лабиринтам нашего здания, пройти каменным коридором, повернув налево, миновать деканат, выйти на лестницу и спуститься сюда, где хозяйничает за стойкой чернявая, смуглокожая как цыганка, Верочка. Буфетчице было за пятьдесят, но никто из педагогической и ученой братии не обращался к ней по–другому – короткое и ласковое Верочка предполагало полное доверие с обеих сторон.
Как и всякий «работник питания», существующий на скромную зарплату, буфетчица, вероятно, разбиралась в том, каким образом с миру по нитке можно добавить себе доходов «на хлеб с маслом» – без того, наверно, в этой сфере работать было невозможно. Во всяком случае, если она и знала что–то из той науки, то это нисколько не бросалось в глаза, не доходило до грубого обмана и уж, тем более, до наглого тона и обращения. Публика, посещавшая буфет, как правило, сплошь была интеллигентной – и Верочка была под стать посетителям. Прекрасный итальянский аппарат, варивший кофе, подававшийся в аккуратных чашечках, работал без перебоя. И каждая просьба клиента: простой с сахаром (или без сахара), двойной с теми же вариациями – выполнялась точно и аккуратно. Аппарат заваривал несколько порций одновременно и, при разнообразных заказах, Верочка никогда не путала какую кому подать чашку.