Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Моим персональным адом, куда я прилежно являлась трижды в неделю, чтобы добровольно провести там целую ночь, стала залитая кварцевым светом операционная экстренной хирургии, в которую больных привозят по скорой.

Подсиненная тьма пугала больше, чем простое отсутствие света, которое разбавляют огоньки фар, фонари и зажженные окна, так что получается вовсе уже и не тьма, а какой-то тепловатый столовский чай. В городской прозрачной тьме уютно смотреть телевизор, обниматься, засыпать. При необходимости от нее можно отгородиться - шторами или одеялом.

В кварцевой тьме только что кто-то умер - или, как говорят в больницах, "ушел", и чьи-то души томятся в кафельных застенках. В коридоре каталка с телом, укрытым простыней. Ночная бригада, хирурги и анестезиологи, размылась. Это больничный сленг. Конечно, размылись - это не означает, что они испарились,

растаяли или растворились. Они всего лишь сняли перчатки, халаты, бахилы, все эти стерильные предметы, символизирующие условное почтение к святости человечьего тела, и ушли в безопасную городскую тьму.

Не спим мы двое. Мы остаемся. Он - остывать, я - собирать с пола кусочки мозга, обрывки внутренностей, ошметки кожи. Мыть под мощной струей воды инструменты, выковыривая из зазубрин специальной щеткой бледные волокна истерзанной человечьей плоти. Надраивать пол в одной, двух, а то и трех операционных, предварительно облив его перекисью водорода, которая, соприкасаясь с кровью, шипит и пузырится, издавая приторный сладковатый запах.

Но самое страшное - впереди. Самое страшное - это, закончив уборку, включить в кафельном лабиринте кварцевые лампы. По очереди в трех операционных, предоперационной, стерилизационной, санитарной комнате. Захожу сначала в одну - самую дальнюю. Белый кафель, хирургические лампы, операционный стол и разные шкафчики - все становится одинаково мертвенно синим. Потом в две другие, ближе к выходу. Потом мои шаги убыстряются, я почти бегу, щелкая выключателями справа и слева и стараясь не поворачивать голову туда, где тихо, где черно-синие тени неслышно выступают из кафельных углов и крадутся по следу.

Выбегаю в коридор. Там прохладно и пусто. Однажды после одной особенно зловонной операции - кажется, оперировали перитонит - я выскочила из оперблока, и этот коридор, в обычное время запахом раздевалки и человечьего тела напоминавший школу, пах розами. Никаких роз в нем не было, разумеется, зато днем где-то на лестнице шел ремонт, и оттуда доносился запах краски и сырой извести. Но после перитонитного смрада - так, должно быть, смердит лежалый труп, если вскрыть ему брюшную полость - известь и свежевымытый пол пахли розами. А может, я сделала величайшее открытие: благоухание роз там, где их нет и быть не может - это метафизический аромат жизни, которая есть отсутствие разложения.

Среди прочих моих обязанностей - вызов санитаров из морга, небритых и нетрезвых дядек, которые заберут молчаливого, холодного, с торопливым грубым швом на животе (груди, голове, спине).

И вот я свободна. Ложусь на кушетку, заворачиваюсь в пахнущий формалином плед, зажмуриваюсь и стараюсь думать о чем-нибудь уютном. О какой-нибудь заколке или бисерном браслете. Потому что вокруг все очень серьезно, все слишком серьезно и жестко. Я согреваюсь, задремываю и, еще не заснув окончательно, вижу узкую тропинку, которая сбегает к морю. По этой тропинке спускаюсь и я - осторожно, стараясь не потерять равновесие и не споткнуться, потому что в руке у меня плетеная корзинка с полотенцами, хирургическими инструментами и стерильными марлевыми салфетками. Во сне я понимаю, что это всего лишь сон, и мне становится грустно. Море вот-вот блеснет среди сосен - их стволы покрыты янтарными брызгами солнца, а сквозь пушистые ветки я вижу желтую полоску пляжа. Я жажду моря с таким нетерпением, что не слышу, как грохочет лифт, раздается чье-то бормотание, чьи-то шаги. Как увозят кого-то почти уже плоского, твердого и безымянного.

Но проходит еще немного, и цикл возобновляется - плетеная корзинка неожиданно выпадает из моих рук, на лету превращаясь в хирургический бикс из нержавеющей стали, и катится под откос, подскакивая на камнях и оглушительно грохоча: раздается телефонный звонок, вспыхивает свет, тревожно ударяет дверца лифта. Топают ноги, слышатся ругань и стоны. Все наполняется тошнотворно-бодрыми казенными звуками. Скрипит дверями проснувшаяся хирургическая бригада - новая, отдохнувшая. И опять все временно превращаются в сестер и братьев. Снова намываются - действие, противоположное глаголу "размываться". Я тоже надеваю халат и маску и привязываю ремешками к столу еще одного страдающего, истекающего кровью, изуродованного, раздавленного, растерзанного. И через десять минут начинаю думать, что обычные люди, которые еще совсем недавно сладко свистели во сне ноздрями, а через некоторое время, когда подойдет к концу операция, снова отправятся отдыхать, чтобы наутро обсуждать марки автомобилей, строительство дачи, домашний ремонт,

встречаться с любовницами из числа недавних сестер - тоже своего рода непозволительный инцест - не должны видеть хирургию вблизи и участвовать в ней, потому что это удел жрецов.

Мне редко бывает жалко. Невозможно жалеть все время - ведь это всего лишь работа. Боль притупляется, если длится слишком долго. Было жалко однажды - до слез, как побитую собаку, старую женщину - голая, растерянная, с растрепанными седыми волосами, она пыталась сесть, но ей не разрешали. У нее был с собой из дома серебряный крест на цепочке - прихватила в последний момент, и, лежа в предоперационной, где ее готовили к срочной операции, никак не могла его надеть. Я застегнула цепочку и пообещала, что все будет хорошо, что такие симптомы - ничего страшного. Но у нее оказался запущенный рак, она потеряла много крови и умерла в реанимации этажом ниже, двумя днями позже.

Происходили и другие ужасы - административно-бытовые, из тех, что встречаются не только в больницах. Так, мне было семнадцать, я работала официально, но ночных надбавок мне не платили, потому что по кзоту они предусматривались с восемнадцати. Получалось, отскребая от заката до рассвета гной и мозги от кафеля, официально я числилась дневной палатной нянечкой с минимальной зарплатой.

Обидно, что и говорить.

Но не смертельно.

Смертельным было другое. Сестры меня своей не считали. О, какие страшные, бьющие навылет слова! К счастью, это были не те сестры, которые отравили Белоснежку и истязали Золушку. Не родные, и даже не сводные, а обычные, медицинские. Лоно семьи, иначе говоря, не пострадало. Они не признавали за своего, то есть издевались и травили не только меня, но и других - как новеньких, так и стареньких. В компании веселее, но я, к сожалению, об этом узнала не сразу. Узнай раньше - жилось бы легче. Это была своего рода локальная дедовщина, которая буйным цветом процветает в здоровых трудовых коллективах. Но тем, другим было больше семнадцати, и они в перерывах между операциями не замазывали тональным кремом юношеские прыщи перед зеркалом в предоперационной.

Одна из сестер меня ненавидела. Однажды я глуповато поинтересовалась, глядя на ее выпирающий живот: "Оксан, тебя поздравить можно?" Это был урок на всю жизнь: никогда, даже если видишь наверняка, нельзя задавать женщине такие вопросы, только если она уже объявила сама. Поздравить Оксану можно было лишь со стремительным разрастанием жира.

Пустяк, разумеется, но в тот день я нажила себе настоящего врага. Как-то раз утром в раздевалке Оксана вытащила из моей сумки тертые джинсы с бахромой и любимый вязаный свитер. Брезгливо взяв джинсы за край штанины, она с деревянным лицом торжественно встала в центре раздевалки, демонстрируя публике добычу: мол, выбросить или оставить? Я вошла как раз вовремя - успела застать конец действа и фрагмент Оксаниной рожи с остаточными следами площадного ликования, как у деревенского плясуна на картинах Брейгеля.

Сестрам во мне не давало покоя буквально все. Оно и понятно: молчаливая, замкнутая и выглядит не как все. Что в голове - неизвестно. Про остальных-то все ясно. Например, та Оксана, которая предъявила трудящимся оперблока мои джинсы, коллекционировала фирменную косметику. Тогда продавалось мало заграничного. Свою косметику Оксана доставала у фарцовщиков, перекупала, выменивала. Иногда притаскивала на работу и хвасталась. Когда после дежурства красилась, то выкладывала зараз на физиономию чуть ли не треть своей коллекции.

Другая никак не могла забеременеть - это тоже всем было понятно. Ее жалели. Так у нас принято: жалеть всем миром, как и травить. Зато уж если кого пожалеют - больше не тронут. Дай я им хотя бы малый шанс - мигом бы признали, обогрели и жалели бы наперебой.

Однажды решили проверить, сплю с мужчинами я или нет. Позже я узнала, что проверяли не меня одну, а всех новеньких, да и стареньких тоже.

Это делалось так. Один медбрат из гипсового кабинета принялся за мной ухаживать. Помогал относить тяжелые тюки с окровавленным послеоперационным бельем. Угощал пирожками. Провожал до трамвайной остановки. Мне это все было в диковинку и, хотя он мне казался довольно противным, толстым, коротконогим, к тому же скверно пах и был женат, я с интересом за ним наблюдала, не ведая, что все это - ловушка. Потом по сценарию он должен был меня соблазнить и объявить всему оперблоку. Но не получилось, я не далась. Отбивалась от него ночью в раздевалке, а он пытался стащить с меня зеленую хирургическую робу и все бормотал: "Ну давай, ну почему же".

Поделиться с друзьями: