Догоняя Птицу
Шрифт:
Дело замяли - сорвалась рыба.
В другой раз решили проверить: а что если наркоманка? Подруга той самой Оксаны, которая рылась в моих вещах, как-то в праздник - было Восьмое марта - вдруг громко заявила: "Ну что, девоньки, а не пойти ли нам понюхать закиси азота?" Азот - это веселящий газ, с помощью которого во время операций усыпляли больных. Скорее всего, его и сейчас применяют в хирургии. "А че, давай, выпить-то нельзя", - подыграл ей кто-то из сестер. "Ну а ты? Пойдешь с нами?" Все молча уставились на меня. "А вдруг обидятся, если откажусь?" - мелькнуло в голове. "Ну раз вы - то и я тоже", - ответила я.
На следующее утро всему коллективу было торжественно объявлено, что точно: наркоманка.
...Утром сдают оперблок.
И запах рассвета в мусоропроводе - вкрадчивый, острый, напоминающий последний слой дешевых отдающих спиртом духов.
И уже перед уходом, в розоватом свете зари, под мерзлое карканье озябших утренних ворон - такой зимний, такой родной московский звук - когда я, прихлебывая чай, наскоро причесываюсь перед зеркалом и меняю зеленые штаны и робу на джинсы и свитер, остается последнее - отнести в лабораторию суточный улов: два вырезанных аппендикса, кусочек желудка с прободной язвой, ломтик кожи с дыркой от проникающего ножевого ранения, серовато-перламутровую опухоль - такую с виду симпатичную и невинную.
Аппендиксы похожи на дождевых червяков. Один точь-в-точь копия другого, а незначительные различия - длина, цвет, степень воспаленности - совершенно не зависят ни от возраста, ни от пола бывшего владельца, и это неизменно меня озадачивает. Аппендиксам я редко уделяю внимание, зато опухоль внимательно изучаю, поднеся баночку к окошку и рассматривая ее содержимое сквозь формалин в розовом свете зимней зари. Иногда, если ночью делали ампутацию, несу в морг увесистый продолговатый сверток - завернутую в простынь ногу или руку. Странное ощущение - чувствовать эту особенную, ни с чем не сравнимую тяжесть: вот, оказывается, сколько весит отдельно взятая нога взрослого здорового мужчины.
А потом я уходила с дежурства домой - отсыпаться. Но хирургия не отпускала, просачиваясь в мою тыловую действительность, в мои сны, мысли и разговоры. Вместо сознания общественно-полезной деятельности, удовлетворения своим делом и нужных умений, в мою жизнь от нее шел пронизывающий холод, который убивал на излете любую радость, осмысленность и инициативу.
Но я согласна - если не на все, то на многое: отскрести мозги и собрать острые осколки разбитого черепа, отмыть до блеска полы, удалив с них кровь, гной и рвоту, отнести, куда положено, и опухоль, и коллекцию аппендиксов, и ногу, а потом перекопать сверху донизу всю больничную помойку. Только бы не зажигать кварцевый свет ночью в пустых операционных. Я всегда мечтала, чтобы это делал кто-то другой. Чтобы наняли для этого техничку - я готова была отдавать ей часть своей зарплаты.
Чудесная беломорина
– А почему?
– спросила Гита, моя бывшая одноклассница и единственная в Москве подруга.
Я и сейчас помню тот вечер. Гитино лицо выглядит незнакомым в сумерках комнаты. Примороженный наст за окном блестит, как искрится иногда по ночам возле берега море. Сидя с ногами в кресле, Гита потрошит беломорину. Узкие плечи, длинные рыжие волосы закрывают лицо, и в сумерках кажется, что ей не девятнадцать, а двенадцать лет.
– Конопля это, по-нашему, "шмаль", "трава", или еще "план". А по-ихнему - "марихуана", "канабис", "шоколад", "гандж", - деловито объясняла она, что-то осторожно пересыпая в беломорину из пакетика. От волнения руки у нее дрожали, и крупинки падали на пол. Гита наклонялась и собирала их, прилепляя к наслюнявленному пальцу.
Я затянулась один раз, другой.
– Чего плюешься? Задерживай дым, - командовала она почему-то шепотом.
–
Беломорина потрескивала, словно в ее темных глубинах вспыхивали и сгорали крохотные насекомые. Я делала все так, как учила Гита. Она уверяла, что это не простая дурь: ее привезли из Амстердама, где купили у торговца-метиса в специальном квартале.
Мы ждали. Чего мы ждали? Это я не знала. Думала, будет как алкоголь: мгновенная легкость, пылание щек, жар в глазах. Но проходили минуты, а ничего не менялось. Только общая заторможенность и неприятное чувство, что все это уже было.
Где-то вдали равномерно гудел проспект.
– Так почему все-таки?
– повторила Гита.
– Что - почему?
– удивилась я, отводя отяжелевший взгляд от синей ночи за окном.
Голова кружилась, в ушах звенело, и вообще было как-то странно. Странно - это слово лучшее всего описывало то, что происходило. И еще - постепенно становилось сказочно. Правда, в доме Гитиных родителей - старинном особняке в центре города - всегда всё было сказочно и немножко понарошку, как на даче.
– Ну - почему он тебе не нравится?
– Кто - он?
– я заворочалась, устраивая себе гнездо из туркменских подушек. Гитин отец привез эти подушки из Средней Азии вместе с синими пиалами и медным блюдом, висевшим на стене в гостиной. Я сглотнула вязкую слюну и напрягла память.
– Кто мне не нравится?
"Кто-мне-не-нравится" - пропел невидимый хор, повторяя за мной бессмысленные звуки. Похоже, я разучилась понимать, что означают слова, и не могла ответить на элементарный Гитин вопрос. Я видела, как смысл покидает оболочки слов и они медленно кружатся в воздухе. Словно фантики от конфет, гонимые ветром.
"Ничего себе, - подумала я.
– Это явно не водка!"
– Твой город, - уточнила Гита чужим хрипловатым голосом.
– Ты говорила про город. Что не любишь его. Вот я и спрашиваю: почему.
Точно: еще вначале мы говорили про Краснодорожный. Потом я рассказала про Димона, металлиста и бывшего одноклассника, который ушел в армию, а на память подарил мне сердечко, выточенное на токарном станке из двадцатикопеечной монеты. Белое стальное сердце, неуязвимое и бессмертное, как все мелкие круглые железные штуки. Больше всего на свете мы с Димоном любили Still Lovin You. Я могла прослушать ее четыре раза подряд и даже видела клип, где романтический Клаус Майне в леопардовой рубашке поет перед толпой воющих от восторга немецких пэтэушниц. Про голубятню по дороге в школу - я перечислила названия голубей: турман, бородун, грач, якобин, чаграш. В обычном состоянии я их забыла, а теперь вспомнила. Одни голуби походили на белые хризантемы, другие - на свернутые фунтиком ресторанные салфетки, третьи были будто бы в восточных шароварах, четвертые же более напоминали кур, чем голубей. Были и такие, которые мне не нравились - у них спереди надувалось что-то вроде зоба, они казались нездоровыми и какими-то перекормленными. Но это все было неважно, а важно то, что я заякорилась в Москве и обратно в Краснодорожный меня теперь никакая сила не загонит. Краснодорожный - отстой, потому что... Я не могла в точности вспомнить, почему, но догадаться было несложно. У меня имелся целый обвинительный приговор со множеством пунктов и оточенными формулировками. Раньше я ничего не рассказывала Гите - что это за город, кто и как в нем живет. Было бы ей интересно, я бы, конечно, рассказала - про дерево-куст ясень, про зимний арбузный воздух. Про детство и старость. А так - я стеснялась. Я хотела быть москвичкой - раз и навсегда. Без сомнительного пятиэтажного прошлого.
– Какой дурак согласится там жить, - начала я и запнулась.
Мне стало совестно: я предавала свой город! Бедный, маленький, такой родной. Верный и надежный - он-то никогда не предаст. От жалости и стыда я заплакала.
– Да, но я его правда не люблю, - всхлипывала я, размазывая слезы.
– А как поживает больница?
– потешалась тем временем Гита, не давая мне упиться ностальгической грустью: я и не заметила, как мы переключились на мою работу.
– Пристают хирурги?
– Ага, - заржала я в ответ.
– Пристают!