Доктор Лерн, полубог
Шрифт:
Наслаждалась она едой, как лакомка. До сих пор мне еще не удавалось так удобно рассмотреть ее. То, что она показывала в этой теплой, надушенной комнате, было, на мой взгляд, удивительно совершенно и вызывало неотразимое желание познакомиться со всем остальным. При более интимных сношениях, как говорят, скрытые прелести, обыкновенно, соответствуют тому, что мы видим до них; я развлекал себя тем, что, разбирая то, что вижу, рисовал себе то, что было скрыто от меня. У Эммы был небольшой, миленький носик; ярко-пунцовые, полные губы украшали небольшой узкий рот, который, даже молча, — молчание, полное содроганий, улыбок и выразительных гримасок, — обещал многое…
Она потянулась. Батист рубашки обрисовал тонкую, гибкую талию и очаровательные
Стол пошатнулся от движения, которого я не мог сдержать. Ягодка земляники упала в чашку с молоком.
— Убери все это и уходи, Варвара, — сказала Эмма.
Когда служанка ушла, она закуталась в одеяло, точно озябла. На лице ее я прочел такое выражение, точно она узнала приятную новость.
Я убежден, что даже сам Эрос поменялся бы со мною своей бессмертностью в обмен на ту минуту, которую я пережил после этого.
Но Эмма оставалась неподвижной и безжизненной дольше, чем это случается обыкновенно. Ее застывшее в неподвижности тело беспокоило меня своею бледностью, и мне не удавалось разжать ей губы, чтобы влить в рот каплю воды.
Я собирался звать на помощь, когда короткая судорога встряхнула ее. Она глубоко и тяжело вздохнула, в то же время открыла глаза и снова вздохнула, но уже со слабой ласковой улыбкой на устах… Казалось, что ее сознание бродит все еще где-то далеко; она смотрела на меня все еще откуда-то издали, с дальних берегов Цитеры, откуда она возвращалась очень медленно.
Охваченный внезапным припадком целомудрия, я прикрыл одеялом ее совершенную наготу…
Эмма молча навертывала на палец локон своей огневой шевелюры. Она приходила в себя — она открыла рот, чтобы заговорить… снежная и огневая статуя сейчас оживится и закончит очаровательным словом аккорд очаровательнейшего акта из актов..
И она произнесла:
— Раз старина ничегошеньки не знает, так какого же черта еще надо, не правда ли, миленок?
ТАК ГОВОРИТ М-ЛЬ БУРДИШЕ
Эта фраза меня сильно озадачила.
Несколькими минутами раньше я бы даже не обратил на нее внимания: с одной стороны, автор и без того совершил немало вульгарных вещей, с другой я знал, насколько мало обоснован был обнаруженный ею страх, чтобы дядя не узнал о нашем поступке… Но вместе с удовлетворением, возвращается наклонность к добродетели и хорошим манерам, приходят угрызения совести и волнения.
Но все же, согласно ритуалу подобных встреч, мы внимательно разглядывали друг друга, разбираясь во взаимных впечатлениях. Наши физиономии вполне отвечали тому, что вот уже тысячи лет как повторяется: на ее лице отражалась ни на чем не основанная благодарность; на моем можно было прочесть смешное и глупое выражение гордости. Молчание моей говорящей на арго Киприды было чрезвычайно приятно. Мне очень хотелось, чтобы оно продолжалось как можно дольше. Но она нарушила его. К счастью, точно так же, как ряса часто одевает настоящего монаха, содержание речи может исправить тон ее; поэтому и ее выражения приняли более умеренный и менее вульгарный оттенок благодаря тому, что ей пришлось говорить о серьезных вещах, которые с некоторого времени и меня стали беспокоить. Она продолжала речь на ту же тему:
— Видишь ли, мой малыш, — сказала она, — раз мы уже дошли до этого, то, право, бесполезно стараться, чтобы это не повторялось. Но, умоляю тебя, будь благоразумен; надо избегать неосторожных шагов. Ради Бога, будем встречаться только тогда, когда не может быть даже намека на опасность. Лерн, видишь ли… Лерн… Ты даже не подозреваешь того, что нам может грозить… что т е б е угрожает, главным образом, т е б е…
Я увидел, что она переживает в глубине души трагические сцены.
— Но какая опасность мне может угрожать?
— Вот что хуже всего: я сама этого не знаю. Я абсолютно ничего не понимаю в том, что происходит вокруг меня, ничего, ничего… знаю только то, что Донифан Мак-Белль
сделался сумасшедшим, потому что я его любила… и что я тебя люблю тоже.— Ну, послушай, Эмма! Побольше хладнокровия. Ведь мы теперь союзники; вдвоем мы как-нибудь доберемся до истины. Когда ты приехала в Фонваль? И что произошло после этого?
Тогда она рассказала мне свои приключения. Я воспроизвожу ее рассказ насколько могу связнее, для большей ясности его, но, на самом деле, это был, собственно говоря, диалог, во время которого мои вопросы все время возвращали рассказчицу к главной теме, так как она часто уклонялась в сторону и любила останавливаться на никому не нужных и неинтересных подробностях. Кроме того, наш разговор был услажден интермедиями, которые нарушали его самым приятным образом — драма, прерываемая радостными песнями — и по этой, главным образом, причине я отказался от мысли передать его во всех подробностях, чтобы избавить себя от воспоминаний о наслаждениях, от которых я навсегда отказался. Трудно вести последовательную беседу с неумеренной любовницей, особенно когда весь ее костюм заключается в одеяле, и если она обладает странной способностью терять сознание и память всякий раз, как напоминаешь ей о себе.
По временам, какой-нибудь крик или шум прерывал нашу беседу на полуслове или поцелуе. Эмма вскакивала в ужасе, вспомнив Лерна, да и я не мог удержаться от трепета, видя ее безумный страх, потому что достаточно было бы уха или глаза, приложенного к замочной скважине, чтобы мрачный анекдот превратился для меня в ужасную правду.
Волей-неволей, пришлось познакомиться с происхождением и началом карьеры Эммы. Это не касается данного рассказа и вполне определяется фразой: «Как брошенный ребенок превратился в потерянную женщину». Эмма, во время своей исповеди, проявила искренность, которая у другой, менее непосредственной натуры, должна была бы быть названа цинизмом. С такой же откровенностью она продолжала свой рассказ:
— Я познакомилась с Лерном пять лет тому назад — мне было пятнадцать лет — в Нантеле, в госпитале. Я поступила к нему на службу. В качестве сиделки? Нет! Я подралась с подругой, с Леони, из-за Альсида, моего мужчины. Ну так что же? Мне нечего стыдиться этого. Он великолепен. Это великан. Тобой, мой малыш, он мог бы жонглировать. Мой пояс был ему слишком узок, даже как браслет… Словом, я получила удар ножом, недурно нанесенный. Впрочем, суди сам.
Она отбросила одеяло и показала мне треугольный побелевший рубец в паху, — след когтя этой отвратительной Леони.
— Да, да! Можешь поцеловать его! Я чуть не умерла от этого. Твой дядя лечил меня и спас мне жизнь, за это можно поручиться.
В то время твой дядюшка был славный малый и совсем не гордый. Он часто разговаривал со мной. Мне это безумно льстило. Подумай только — главный хирург!.. И он хорошо говорил. Он читал мне нотации насчет моего поведения, точно проповеди в церкви: «Ты вела дурную жизнь, надо перемениться, исправиться» и т. д… И все это он говорил не с отвращением, а серьезно, и так убедительно, что мне самой мой образ жизни стал казаться отвратительным, и я, на самом деле, собиралась отказаться от кутежей и от Альсида… ну, сам понимаешь, когда больна, то не до увлечений, и кровь успокаивается…
Ну вот, Лерн и говорит мне в один прекрасный день: «Ты здорова. Ты можешь идти, куда хочешь. Но только недостаточно принять решение вести себя хорошо, надо уметь сдержать свое слово. Хочешь поступить ко мне? Ты сделаешься белошвейкой и будешь работать вдали от твоих старых друзей-приятелей. Но, знаешь, все должно быть по чести».
Меня это ошеломило. Я говорила сама себе: «Ладно, рассказывай. Ты просто нарочно говоришь это, чтобы соблазнить меня. Как только я буду у тебя… прощай платоника. По твоим разговорам до сих пор, я никогда не могла бы этого допустить, но, должно быть, святых больше нет на свете; разве предлагают женщине идти на содержание из любви к искусству?..»