Дол Заповедный
Шрифт:
— Правдива ли? — усомнился Степан.
Поп Иван ухватил бороденку рукой, прищурил один глаз:
— Должна быть правдива.
— То-то — должна! — хмуро усмехнулся Степан. — А будет ли? Что еще там старцы по кельям про нынешнего царя Ивана напишут? Бог им судья. А мы вот, хотя пергамена белого и в глаза не видали, ни уставу, ни полууставу не учены, а про нашего царя-государя рассказать можем такое — старцам и не снилось.
— Это так. А все ж правда доходит. Вот был на Москве великий князь Димитрий. Его потом Донским прозвали. Давно его уж на свете нет, а все помнят: он хана Мамая на поле
Помолчали. Зайчатина всем пришлась по вкусу, и занимались ею усердно, приправляя грибами, овсяным киселем, запивая квасом.
— А в степи, в орде у вас тоже есть хан? — спросил Эмета Ворон.
— Есть. Хан есть и еще султаны есть.
— А кто был самый большой? Я в Крыму слышал, татары говорили, в давние времена был хан Чингис, по сей день самый большой, никто его не превзошел.
— Да, — кивнул Эмет. — Чингисхан поныне самый большой из всех ханов, кто был. Имя его правильно так: Шынкызхан, что значит — хан, рожденный истинной девой.
— Истинной, — сказал поп Иван, — значит, непорочной?
— Да, — сказал Эмет.
— Как же это случилось?
— Мать Чингисхана была красива, — тихо проговорил Эмет, как будто припоминая. — Однажды в уединенном месте она купалась в озере. Подняв глаза, вдруг увидела бога Тенгри, проходившего между облаками. Когда взгляды их встретились, она почувствовала, что в теле ее затеплилась новая жизнь. Так понесла она в себе ребенка и через положенное время родила Чингисхана. Говорят, в кулаке новорожденного был зажат сгусток крови. Это знамение потом исполнилось — Чингисхан в годы своего владычества залил землю потоками крови.
— Тоже память, — сказал Ворон.
— Да, — сказал Эмет, — память. Долго будут помнить хана, рожденного непорочной девой.
— Ну? — спросил поп Иван. — Как зайчатина? Хороша? Вижу, вижу, — понравилась вам. Теперь кипяточку, на травках настоенного, попьем. А к нему и мед есть. Давайте стол очистим.
Серафима и Авила Парфен опять принялись помогать хозяину — выносили ненужную посуду, остатки еды. Из кухни принесли казан душистого кипятку, миску с медом. Серафима деревянным черпаком наливала настою, и пили его, похваливая, и житный хлеб ели с медом. И свечи тихо светили на мирную трапезу, и еще уютнее все казалось, наверно оттого, что за окошком уже стояла вечерняя тьма.
В дверь избы постучали крепко, по-хозяйски.
— А, — сказал поп Иван, — Василий Выксун пожаловал. Я его стук знаю, — и пошел отпирать.
Вернулся он быстро. Следом за ним в горницу вошел рослый молодец в коротком тулупчике, в меховой шапке. Он улыбался. Черные глаза блестели, кудрявилась, темнея, молодая бородка.
— Мир честным людям! — громко сказал он.
— Мир и тебе, — сказал поп Иван. — А ты бы, Василий, вот что… Ты бы пошел, тулуп снял, и шапку снял, и с моими гостями посидел бы, кипяточку душистого попил…
— А что? И сниму! И тулуп сниму, и шапку… И посижу… А кипяток ваш пить не буду, — он засмеялся, вышел.
— Разговорчивый, — хмуро сказал Авила Парфен.
— Верно, — сказал поп Иван, — а если разговорчивый, значит, у дружка у своего, у Елистарха был…
— И что? — спросил Ворон.
— А то, что если Василий у Елистарха был, значит, вместе они сидели и брагу пили. Глаза-то у него
каковы, видел?— Видел. Веселые…
— То-то, что веселые…
Вошел опять Василий, без тулупа уже, без шапки, в холщовой рубахе, подпоясанный ремешком, и видно теперь стало, что темные волосы его на голове так же кудрявятся, как и бородка на лице.
— Садись, Василий, — сказал поп Иван, подвигаясь на лавке, — садись.
Василий сел с ним рядом. Посмеиваясь, оглядел гостей.
— А много вас тут, — сказал. — Пируете? Поминки устроили по собаке волхва Сергия, которую волк задрал, да? — он засмеялся, вскрикнул озорно: — Осаживай обручи до места.
— Выпей отвару с медком, выпей, — опять начал уговаривать его поп Иван. — Тебе полегчает.
— С чего это мне полегчать должно? — сдвинув брови, спросил Василий.
— Не серчай, Васюта, не серчай. А лучше меня послушай.
— С чего это мне полегчать должно? — упрямо повторил Василий. — Я вижу! Ты, отец Иван, сказать хочешь, что у Елистарха я был? Ну и был! И будто я брагу пил! И что в том? Каждый крестится, да не каждый молится, а я вот так намолился — сколько душа возжаждала! — он провел рукой себе по горлу, — столько, да еще полстолька. И — конец! — он опять засмеялся. Не перечь!
— Да уж тебе поперечишь! Но ты не забывай: у сердитого губы толсты, да брюхо узко.
— Ништо! Не пужай, сдюжим! А что вы тут кипяточек свой пьете, медком заедаете — и то скука великая!
— Всяк делает, что может… В рай за волосы не тянут.
— А я говорю — скука! — Василий помолчал, потом прикрыл глаза, завел мечтательно. — Батюшка мой, Андрей Выксун, сказывал мне. На Волоке на Ламском монастырь есть святой. Тот монастырь царь Иван раз пожаловал. Принес в дар монахам сани вяземские. Сани те немецким алым бархатом подволочены, дуги и оглобли вязовые. Хомут же ременный, с лисьими красными хвостами. И полость в санях — сукном добрым желтым подложена и сафьяном…
— И какая тебе в тех санях корысть, что будто рыдаешь ты по ним и слезы льешь? — спросил Авила Парфен.
— Да какая ж корысть быть здесь может! — вскричал Василий. — Хоть и были бы у меня те красавцы сани? Где на них тут поездить? Кому показаться? Перед кем промчаться? Перед медведями да волками? — он злобно засмеялся. — Холопы! Кипяток с травой лесной пьете! Медом лесным заедаете! И сами вы лесовики, мужичье, лешие… А там в миру — жизнь…
— Васюта, милый! — привстал поп Иван. — Что же ты гостей моих лаешь? За что? Опомнись!
— В мир захотел? — насмешливо сказал Ворон. — А мы оттуда бежали. Ты знаешь, что там в миру-то делается? В санях с красными хвостами лисьими покататься захотел? Только чтоб в те сани усесться, злато-серебро иметь надо. Оно у тебя есть?
— Будет! — выкрикнул Василий. — Не пужай! Хоть сейчас нет, так будет. В миру недотепам косопузым делать нечего. С того они в леса и бегут. А в миру себя покажи. Либо ты кого, либо тебя кто…
Авила Парфен прищурился, взглянул на Василия остро, спросил:
— Откуда ж у тебя, Василий, золото будет?
— Мое это дело!
— Хорошо. Это, скажем — пусть, твое. А девке голову морочить, смущать — тоже твое? Тут, милый, не только твое.
— А чье же?
— Да хоть бы Ждан Медведя! Да и мое — тоже.