Доленго
Шрифт:
– А там, у хана нечистого, русские еще остались али всех вызволили?
– Остались, голубица, остались, - старик закивал головой.
– Знать, на то воля божия...
Сераковский случайно слышал разговор, и его поразила покорность судьбе, какое-то обнаженное непротивление насилию, злу, совершенному над этими несчастными... Что-то похожее говорили и другие. "Отчего так? подумал Сераковский.
– Неужели народ столь терпелив? Безропотен? Смирен? Глядя на этих людей, можно подумать, что так. Но ведь нет же! Здесь, именно здесь начиналась пугачевская вольница. А декабристы? А петрашевцы, о которых рассказывал Плещеев? А голодные бунты? И тут же рядом с подвигом,
...Караван тоже тронулся вслед, соблюдая дистанцию. Огромной толпе ничего не стоило смять, растоптать кучку бухарцев. Казалось, было за что! Но на них смотрели равнодушно, а порой и сочувственно - как-никак люди, хоть и басурмане, устали, вымотались за столько верст пути через пустыню. "И в этом тоже виден характер народа, умеющего отличить виноватого от невиновного, правого от неправого", - продолжал размышлять Зыгмунт.
Последнее время он все чаще чувствовал себя слитным с людьми, которые его окружали, с народом, среди которого жил. Нет, он не забывал, что он поляк, что у него есть родина - несчастная Польша, просто это чувство уступало место какому-то другому, более широкому, захватывающему душу. Сейчас он не мыслил себя отдельно от других, как это бывало прежде, например в университете, где поляки жили обособленной замкнутой группой.
Здесь, в Оренбурге, обособленность чувствовалась не так сильно, как в северной столице, но все же на "великомолочные вечера" почему-то собирались преимущественно обитатели "варшавских выселок", и это начинало тревожить Сераковского. Он видел стремление своих друзей как-то отмежеваться от остальных, от "неполяков", которые, однако, жили в такой же неволе, находились в том же положении, что и его соплеменники. Сераковский видел в этих других не русских, не малороссов, не татар или башкир, а прежде всего соизгнанников, соузников по казарме, как однажды выразился Шевченко. Они были вместе, вместе тянули солдатскую лямку, и тянуть ее было одинаково мучительно каждому, к какой бы нации он ни принадлежал.
Глава шестая
Сераковский заболел внезапно. Сказывались тяготы солдатской жизни, стремление всегда быть первым по службе - "ведь надо же как-то заработать офицерский чин!" Доктор определил Сераковского в уже знакомый ему госпиталь.
Поправлялся он медленно и, чтобы не очень скучать, начал заниматься английским языком, намереваясь вскоре прочитать в подлиннике Байрона и Шекспира. Лишь через два месяца его выписали, разрешив еще месяц не являться на службу.
Болезнь оставила на Сераковском заметные следы. Он стал неразговорчив, молчалив, что не вязалось с его деятельным, требующим общения характером. Он попросил отца Михала принести ему несколько священных книг. Английский язык забросил, свежих газет не спрашивал, сидел безвыходно дома и писал письма, наполненные туманными мыслями о бренности человеческого существования.
В это время и приехал Погорелов.
Его надежда на перевод в Оренбург не оправдалась, он получил назначение в Орск и теперь направлялся к новому месту службы. Ехал он без офицера и имел возможность на денек-другой задержаться в Оренбурге. Письма в Новопетровское укрепление по-прежнему шли от случая к случаю, и Погорелов узнал о болезни Сераковского только здесь. В тот же вечер он пришел к Зыгмунту.
– Да, да... прошу!
– раздался в ответ на стук слабый голос.
Погорелов рывком распахнул дверь.
– Это кто ж тут изволит болеть?
– спросил он нарочито грозно. В Новопетровске он отрастил бороду, заметно изменившую его облик.
–
Боже правый! Кого я вижу! Неужели это Погорелов!– Сераковский с трудом поднялся с софы и раскрыл объятия.
– Пани Тереза, у меня дорогой гость, несите молоко, и побольше!
– Молоко!
– Брови Погорелова поползли вверх.
– Зачем молоко, если есть доброе старое вино!
– Он достал из портфеля бутылку.
– Это тебе подарок от Зигмунтовского. Ты его не забыл, надеюсь? Он все такой же...
– А его супруга?
– Сераковский несколько оживился.
– Бавкида, как называет ее Шевченко? Чувствует себя превосходно. Так же, как и ее Филемон.
– Тарас Григорьевич здоров?
– Насколько можно быть здоровым в этом адовом месте!
– Слава богу!
– Сераковский перекрестился, глядя на распятие в углу.
Только сейчас Погорелов заметил, что в руках у Зыгмунта были четки. Горела лампада, теплилась свеча перед иконой, и на столе лежали Новый завет и молитвенник.
– Уж не собрался ли ты, часом, в монахи?
– спросил Погорелов.
– Нет, просто думаю о бессмертии и ищу ответ на этот вопрос в священном писании.
– Странно!
– Погорелов хмыкнул.
– О каком бессмертии?
– Души, конечно!
– Ты веришь в бессмертие души, в душу? С каких пор это?
– Я верю, Погорелов, в высшую истину, в отца миров, в бога! Верю в бессмертие, в будущую жизнь после смерти на земле, в которой я буду сорняком. Понимаешь, Погорелов, жизнь на земле, - он тщательно подбирал слова, - это только один день мученичества и креста для того, чтобы быть самостоятельным. Бог создал человечество, человечество же должно создать свое счастье - вот цветок, который вырос у меня в душе в пустыне.
– Постой, постой... Что ты говоришь? Ничего не понимаю!
Сераковский устало посмотрел на друга.
– Ты думаешь, я сошел с ума? Нет, еще никогда я не был в столь здравом уме и твердой памяти, как пишут в завещаниях.
– Память твоя, может быть, и тверда, но ум в данное время не совсем здрав. Да, да, не совсем, Сераковский.
– Я хочу победить смерть, - продолжал Зыгмунт, не обращая внимания на слова Погорелова.
– Многие это уже сделали, торжественно умерли, но остались жить среди живых. Они сделали смерть превращением в бессмертие, а свою жизнь бесконечной...
– Опять ты об этом бессмертии! Сказать по правде, направляясь сюда, я предполагал увидеть человека, больного телом, а увидел... больного духом.
Некоторое время Сераковский молчал, на чем-то сосредоточа свою мысль, а Погорелов с пристрастием и беспокойством смотрел на его осунувшееся лицо, на бледные худые руки, машинально перебиравшие четки.
– Слушай, Сераковский, давай лучше выпьем! Где стаканы?
Зыгмунт взглядом показал на шкафчик у стены. Сам он не двинулся с места. Глаза его горели, на бледных щеках проступил нездоровый, излишне яркий румянец.
– Минуют века, тысячелетия, канут в Лету теперешние планеты, солнце и звезды, а мы будем жить, - продолжал он говорить, - и память каждой торжественной минуты будет жить и будет залогом торжественного и все более торжественнейшего будущего!..
Погорелов разлил вино по стаканам.
– За твое здоровье! За скорейшее выздоровление твоего духа!
– Или вот Апокалипсис, - Сераковский поставил на стол недопитый стакан.
– К черту Апокалипсис!
– рявкнул Погорелов с такой силой, что Сераковский вздрогнул.
– Извини меня, это сгоряча... Давай я тебе почитаю стихи Шевченко. Он их держит в голове, а я переписывал в тетрадь и лишь после этого выучил наизусть. Слушай...