Долгая и счастливая жизнь
Шрифт:
И только с дальнего конца церкви пришло нечто, похожее на ответ. Мама опять зажгла спичку и осветила Майло, и он двинулся вперед. Он-то как раз пел, хоть и не понимал смысла того, что поет, да ему и дела не было:
Я ливан тебе подарю,
Благовонье воскурю…
и шел он так быстро, что у самого клироса ему осталось допеть еще две строчки:
Дым взовьется, гимн прольется
Господу и царю.
Потом все трое запели припев, Майло поклонился и преподнес свой дар. То, что он положил у корзины, для него было всего лишь дешевенькой коробкой для украшений, которую он шесть лет назад выиграл в механическую лотерею на заправочной станции (он отроду не нюхал благовоний), а Мэйси, которого он, выпрямившись, увидел первым, был просто черт-те как выряженный Мэйси, то же самое и Рэто, и пастухи, и ангелы, и его сестра Роза-кок, и сначала даже Фредерик. И по тому, как он с улыбочкой оглядел каждого (Сестренке он скорчил рожу, скосив глаза к носу), все поняли, что, когда кончится представление, Майло устроит им потеху, — все, кроме Розакок. Она сначала даже не видела его, не взглянула ему в лицо. Она, в сущности, не видела его лица с девятнадцатого ноября, с того утра, когда она обещала побыть с ним, когда они поехали в Роли,
— Роза, бери его на руки. Он нацелился орать.
Она услышала его шепот (все вокруг услышали его и оцепенели), но не шевельнулась. Покачав головой, она одними губами сказала: «Фредерик, я не та, что тебе нужна» — и, вспомнив, где однажды она сказала эти самые слова, про себя добавила: «Но на этот раз я не могу сбежать».
Припев кончился. Майло отступил в сторону, и Розакок взглянула в глубь зала.
Да, она не могла сбежать, не могла. Мама в последний раз чиркнула спичкой и протянула ее к свече. Вспыхнул огонек, и внезапно появилось лицо — лицо Уэсли Биверса, обрамленное черным платком, покрывавшим волосы, в черном халате, запахнутом у самой шеи.
Горький запах смирны поплыл,
Он грядущее возвестил.
Тоска в ее глазах обозначилась еще резче, а Фредерик захныкал громче прежнего. Она подумала: «Держись, Розакок. Ты же свободна» — и хотела было нагнуться к Фредерику, но медленно шедший Уэсли был уже в шести шагах, и ее точно сковало то, что она видела, — одно только лицо, плывущее к ней среди восьмидесяти человек на скамьях, озаренное свечой, лицо, в котором сливалось все — и рухнувшие развалины, и новая жизнь, которую он сотворил.
Скорбь, напасти, муки, страсти,
Холод и мрак могил.
Ее голова откинулась назад, губы приоткрылись, словно на нее налетела смертоносная хищная птица, и все, кто смотрел на нее — Мама и Майло, даже Мариза Гаптон, и даже Рэто, — заметили, как она с трудом втянула в себя воздух.
А Уэсли, пропев свой стих и опустив глаза, уже подходил к корзине. Наклонившись, он положил свой дар (масленку с крышкой) и отошел к клиросу, и, когда зазвучал припев, он устремил взгляд поверх Фредерика на Роза-кок, словно преподнося ей свое лицо, свой настоящий дар, единственное, чем он, сам того не зная, всегда ее одаривал; но сейчас, сквозь шесть футов воздуха, оно было для нее как нож, острием приставленный к коже, — эти глаза, видевшие то страшное выражение ее лица на поляне среди стеблей бородача (ее тайна, а потом ее ненависть) и видевшие других женщин (одному богу ведомо, сколько их), которые лежали, как она, но делали для него такое, о чем ей даже не догадаться, и эти уши под черным платком, слышавшие «да» от всех тех женщин, и этот рот, ни разу не сказавший слова «люблю» — по крайней мере ей. Он не был мрачен, но и не радовался — она это ясно видела; он просто ждал. Он угодил в ловушку и сделал то, что считал своим долгом, — вызвался исполнить свой долг, и теперь ждал, что она ему ответит. Но не успела она отрицательно покачать головой и дать ему свободу, как в пение вклинился еще один голос. Это наконец разразился ревом Фредерик, и Мэйси, который видел только дрожавшую спину Розакок, наклонился и прошептал:
— Давай его сюда, Роза. Я же его отец.
Ей было так худо, что хуже не бывает. И она это сознавала. И все же нашла в себе силы сделать попытку переправить Фредерика к отцу — не для того, чтобы спасти представление, а чтобы спасти себя, не броситься вон из церкви и не закричать. Ей как-то удалось подложить под Фредерика обе руки, и тогда она наклонилась и подняла его. Но как только он очутился в воздухе, рев сразу же прекратился. Розакок понимала, что класть его обратно пока нельзя, и понимала, что нельзя передавать его Мэйси, слишком уж нелепо это будет выглядеть, и потому положила Фредерика между раздвинутых колен. Но Фредерик был длинным и вдоль колен не умещался, тогда он стал поджимать ножки, пока не улегся, как следует, а головку она держала на весу в ладонях. Он легонько потолкал ее пятками в живот, но в общем был, казалось, доволен, и Розакок приказала себе: «Смотри на Фредерика. Думай о Фредерике». И она стала думать помедленнее, чтобы протянуть время: «Тебя зовут Фредерик Гаптон. Ты четвертый ребенок Маризы Гаптон, и, насколько мне известно, тебе восемь месяцев, значит, ты родился в апреле. Ты довольно-таки длинный для своего возраста, но длинный ты главным образом за счет шеи. У тебя безусловно гаптоновская шея — есть люди длинноногие, а вы все — длинношеие, а глаза у тебя папины, и уши торчат, как у папы. Но волосы у тебя, бедняжки, от Маризы, черные и прямые, как палки. И на младенца Иисуса ты похож не больше, чем наш Рэто».
Но он на нее не смотрел. Он глазел по сторонам, поворачивая головку в ее ладонях, как сова, и Розакок не мешала ему, но не следила, куда он смотрит. И без того было трудно уследить, как перелетал этот важный взгляд от одного лица к другому с быстротой молнии, и ждать, пока придет ее очередь. Впрочем, какое-то время Фредерик разглядывал волхвов. Они допевали свое обращение к звезде.
Пусть далеко нас с Востока
Поведут твои лучи.
И когда они умолкли, Сестренка и ее ангелы выступили вперед и очень громко запели «Тихую ночь». Но они не заинтересовали Фредерика, и, когда они пропели две строчки, он перевел глаза на Розакок и потянул к ней ручонки, силясь приподнять голову с ее колен, и лицо его ярко зарделось от натуги. Сначала она подумала: «Фредерик, я не та, за кого ты меня принимаешь» (имея в виду Маризу). Но руки тянулись к ней, и пальчики его шевелились, и он все пытался поднять голову; тогда Розакок нагнулась и притронулась щекой к его щеке — его была теплее, — и, подняв голову, почувствовала странный запах. Она старалась понять, чем это пахнет,
и почему-то ей представился Лендон Олгуд, спящий в июльский день на скамье в церкви «Гора Мориа», и копающий могилку пять недель назад, и только недавно поковылявший обедать к Мэри с половиной Маминого остролистника в качестве уплаты за еду, Лендон, который явится к ним на рождество, как раз в годовщину того дня, когда он отморозил пальцы на ногах. Она опять наклонилась, уже не так близко. И поняла, что это такое — запах шел от Фредерика. Его дыхание благоухало перегориком, и по всем правилам он никак не должен был проснуться (даже сейчас глаза у него были усталые). Но ручонки тянулись к ней. Он хочет, чтобы она взяла его на руки, это совершенно ясно; Розакок вспомнила, как Мэри сказала про Следжа, что «ему только плечо подавай», и, уступая Фредерику, подняла его и прислонила к плечу, думая: «Так он будет видеть своего папу, и станет спокойнее, и, надеюсь, уснет». Но Фредерик не пробыл так и десяти секунд. Его по-прежнему ничуть не интересовали ни ангелы, ни даже огоньки их свечек, и головка его, тяжелая, как пять фунтов зерна, опустилась к ней на грудь. «Слава тебе господи, засыпает», — подумала Розакок и рукой приподняла его подбородок. Но не такой уж он был сонный и сумел показать, что это ему не нравится. Он опять стал клонить головку вниз — на этот раз медленнее, — а Розакок, дав ему волю делать что хочет, взглянула разок поверх сидящих на скамьях в темноту, где была невидимая Мама, но не стала всматриваться и думала только о том, какой он тяжелый, этот Фредерик (и с каждой секундой все тяжелее), и чувствовала, как его тепло проникает сквозь одеяло и голубой батист к ее захолодевшему боку, но вскоре и Фредерик, и она сама, и баптистская церковь «Услада», и все, кто в ней был, отошли куда-то далеко, и в голове ее стало легко и пусто, как никогда еще с тех пор, когда на краю поляны, заросшей метелками бородача, она средь бела дня увидела оленя, который высунулся из кустов, глядел на них и чего-то ждал (пока Милдред не вскрикнула: «Боже милостивый!»), а потом исчез, прошумев листвой.Секунды бездумья промелькнули так же быстро, как тот олень. Ангелы после первого стиха умолкли, чтобы перевести дух, и Розакок очнулась, услышав в тишине звуки, которые издавал Фредерик. Он зарылся головой в батист на ее груди, как раз над тем местом, где сердце, и жевал — не жадно, не быстро, не больно (у него было три зуба), а просто мусолил ткань неторопливо, словно зная, что впереди у него еще вся ночь и целые годы, и веря, что в конце концов он добудет себе пищу, даже если для этого надо будет прогрызть не то что батист и ее белую кожу, а твердую гранитную скалу. Розакок подалась назад и отодвинула голову Фредерика, словно слюна его могла обжечь, и подумала: «Я не та, за кого он меня принимает». Но не успела она обезопасить себя и положить его иначе, как ей пришлось поднять глаза и хоть кое-как доиграть свою роль в представлении. Ангелы запели:
Тьма ушла, свет кругом…
Пенье ангелов звончей.
И это было знаком для пастухов. Они вышли из-за ангелов и Мэйси, спустились с двух ступенек клироса и опять стали на колени возле корзины, но на этот раз положили на нее руки. Из-за них-то и пришлось Розакок поднять глаза. Сейчас ей полагалось кивать пастухам и по возможности улыбаться. Она кивала, принимая хвалу младенцу, и даже пыталась улыбнуться, как бы в доказательство, что знает каждого из них — Моултона Эйскью, Джона Артура Боббита, Брейси Овербая, — знает их чуть ли не с пеленок, но они почему-то никак это не восприняли и не улыбнулись, а только вздернули подбородки и перевели глаза туда, где лежал Фредерик.
А он лежал у нее на груди, вцепившись в нее так крепко, что ручка его даже побелела, а открытый ротик прильнул к ее груди под тканью. Но подбородок его двигался все медленнее и глаза были закрыты. Розакок поняла, что он наконец добился своего, помедлила, потом сдалась: «Ну, раз тебе только это и нужно, чтоб заснуть, давай продолжай».
И он продолжал, с каждым движением подбородка все больше погружаясь в сон, и сосал все слабее, а дыхание его становилось все реже, теперь он посапывал носом, а веки до того отяжелели, что казалось, ему теперь долго их не поднять. «Любопытно, видит ли он сны?» — подумала Розакок, но на его непроницаемом личике ничего нельзя было прочесть. «А что ему снится, если он видит сны?» — спросила себя Розакок, и, пока ангелы доканчивали стих, она всматривалась в Фредерика, стараясь угадать. «Может, ему снится, как в апреле он родился на кровати Маризы и Мэйси и выскочил легко, как щеночек, но орал, пока его не обмыли и не приложили к груди Маризы. А может, он помнит, что было и раньше апреля, — она сосчитала месяцы в обратном порядке, — может, он вспоминает, как однажды в конце июля, когда весь день стояла жара, да и ночью было не легче, Мэйси метался в постели, мокрый, хоть выжимай, а потом пришла гроза и в воздухе посвежело, а когда гроза кончилась и снаружи заквакали лягушки, ему полегчало, и он тронул Маризу, и Мариза, даже не видя его в темноте, приняла его и затяжелела в четвертый раз».
Пока она думала, Фредерик перестал сосать и пальчики на ее груди разжались. Она опустила руку, поддерживавшую его гаптоновскую шею, чтобы ему было удобнее лежать. Его голова примостилась у нее на сгибе локтя так, словно ее рука самой природой была ему предназначена для сна. Он повернулся к ней лицом, ушки, казалось, оттопырились еще больше, а волосы жестко прижались к ее рукаву, и она снова подумала: «Если младенец Иисус был похож на тебя — бедная дева Мария!», — но тут она заметила в нем скрытое и жуткое биение жизни на обоих висках и такое отчетливое в горячих голубых жилках на веках и торчащих ушках — в нем, как в неизвестном семечке, было заложено все, чем он станет потом, развалины, которые он породит, и новые жизни. «Интересно, может ли это ему сниться? — подумала Розакок. — Сниться, что он вырастет, и когда-нибудь (стоя на поляне или на пекановом дереве) увидит девушку, которая придется ему по душе, и он будет проверять себя, пока не убедится, что это любовь, и потом все ей скажет, и введет в свой дом, а однажды вечером сделает ей ребенка, у которого будет его фамилия и сходство с ним и с девушкой и, может, даже с Маризой и Мэйси? А вдруг ему сейчас все это снится?»
Но ответа она не получила, ангелы же тем временем пели:
А волхвы, что всех мудрей,
Никнут пред царем царей.
И волхвы подошли и опустились на колени рядом с пастухами. Розакок должна бы смотреть на них и кивать, но она не смогла. Стараясь успокоиться, она смотрела на Фредерика и снова принялась строить догадки: «А может, он видит во сне меня и знает, кто я?» Но это не успокаивало и не отвлекало. Он и понятия обо мне не имеет. Где уж там. Он и не видел меня с конца июля, когда я приехала на Мэсоновское озеро и так горевала по Милдред, что была сама не своя. И если он думал обо мне хоть три секундочки, то, наверно, считает, что я тоже Мариза и рожаю ребят одного за другим, как шелудивая собачонка, и при всех вываливаю грудь, когда они подымают рев. Она взглянула направо, нуждаясь сейчас в ком-то, кто ее знает и приветливо ей кивнет, но там был только мистер Айзек, который бодрствовал в своем кресле и не понимал, да рядом с ним в темноте Сэмми, да Мама где-то в глубине церкви, темной, как ночь за этими стенами, а на передней скамье Мариза, усталым взглядом смотревшая мимо нее на Мэйси, а в пяти футах ее родные братья, Рэто и Майло, глядевшие в сторону, и никого/ кто бы показал, что знает ее.