Долгорукова
Шрифт:
Катенька была громоотводом. С нею он разряжался, напряжение отпускало, Александр наконец становился самим собою, чего не было даже в кругу семьи, где приходилось становиться венценосцем и держать тон.
Вот и сейчас он ощущал какую-то лёгкость, освобождение от всего, что его тяготило, лёжа рядом с нею после любовного взрыва. Всё, что копилось за время разлуки — желание, многие неудовольствия, натянутость в семье, — ушло. Осталась блаженная близость, свобода, полная расслабленность. Это было особенно драгоценно после невольного напряжения, которое охватывало его в дворцовом кабинете во время докладов. Там, в кабинете, его не оставляло чувство некоей опасности, витавшей над Петербургом, над державой, над ним самим. Оно появилось после каракозовского покушения.
Александр жаждал свободы и боялся её. Ему нужна была собственная свобода: от семьи, от двора с его подглядыванием, подслушиванием и наушничеством, от повседневных обязанностей монарха. Но он понимал, что это несбыточно. Была другая свобода — гражданская, народная. Свобода от обязанностей перед властью. Этой свободы он опасался. И вполне разделял мнение Шувалова, сказавшего однажды: «Государь, стоит чуть отпустить вожжи, и тотчас в империи воцарится анархия, нигилисты станут бунтовать народ и появится новый Каракозов».
«Всё должно прийти в своё время, — рассуждал Александр. — И свобода тоже. Когда общество вполне образуется и поймёт, что свобода заключает в себе множество обязанностей — не только перед сочленами, но и перед порядком, перед властью наконец».
Эти свои мысли он обнародовал на заседании Государственного совета, и встретил полное согласие всех присутствовавших: от либерала брата Кости — великого князя Константина Николаевича до ретрограда графа Дмитрия Толстого.
Шувалов и Толстой были в одной связке. К ним тотчас примкнул Александр Егорович Тимашев, когда сел в кресло министра внутренних дел. Он сменил Валуева, несколько ослабившего сворку и не обнаруживавшего должной твёрдости.
Валуев был умница, но слишком образован. Для государственного высокопоставленного чиновника чрезмерная образованность и своемыслие, считал Александр, вовсе не являются достоинствами. Пётр Александрович был постоянным посетителем салона великой княгини Елены Павловны и от неё набирался вольномыслия и порою, как казалось Александру, укреплялся в нём. Там же постоянно обретался брат Костя.
Однажды Александр попенял тётушке:
— Вы, мадам, — она была единственной, кому он говорил вы, — наводите порчу на государственных служащих, внушая им слишком свободные представления об их обязанностях.
Елена Павловна расхохоталась. И долго не могла успокоиться.
— Боже мой, Ваше величество причисляет меня к нигилистам, к анархистам-бакунистам, меня, монархистку до мозга костей. Ни в коем разе! Я призываю их делать добро, как можно более добра, дабы в народе уверовали, что это желание добра исходит от государя через его высших служителей.
— Гм. Я не против такого взгляда. Но ведь это, ма тант, расшатывает власть.
— Добро не может расшатывать власть, — решительно заявила Елена Павловна. — Разве я, открывая новые приюты, больницы, заведения для детей и отроков, богадельни, стараясь помочь обездоленным, разве я тем самым расшатываю власть? Нет, мой друг, добро есть добро, и люди оценивают его однозначно. И когда оно явлено в городах и весях, то там думают, что добру покровительствует государь император, сама власть.
Александр был несколько смущён.
— Пожалуй, с таким взглядом я могу согласиться, — наконец произнёс он и откланялся. Его визиты к тётушке были обычно кратковременны — визиты вежливости. Он её ценил, как ценили при дворе и за его пределами, зная её ум, доброжелательность и отзывчивость. Последнее время она не покидала своего особняка из-за недомогания, которое мало-помалу углублялось. Великая княгиня была в почтенном возрасте, приближавшемся к семидесяти годам.
Улыбка ещё долго блуждала на её лице после визита Александра. Здравый смысл и добросердечие — вот качества, которые она более всего ценила в людях.
— Всё остальное прилагается, любезнейший Пётр Александрович, — говорила она Валуеву. — И если государь проникнется таковым пониманием, то это оживит власть и разредит стан её противников. Но, к сожалению,
он стал слишком доверять Шувалову, Дмитрию Толстому, Тимашеву и остальным в этом роде. Они стали перевешивать добромыслящих людей в его окружении. Они пугают его Каракозовым и каракозовщиной. Я не уверена, были ли у него сподвижники, мне казалось, что он просто фанатик, психически больной. Но если у него были единомышленники, сторонники цареубийства, то это в самом деле опасно. С ними надо решительно бороться. И вот почему: террор может только привести к ужесточению власти. Убийство порождает убийство. К сожалению, этого не могут понять фанатики, ибо они узколобы либо просто больны. Я слышала: они-де хотят свободы народа. Но никакое убийство, а тем более монарха, не ведёт к свободе. Я могу оправдать только убийство тирана, жестокого насильника. Но Александр вовсе не таков.— Я с вами всецело согласен, Ваша светлость, — качнул головой Валуев. — Но фанатики в нашем отечестве не перевелись и не переведутся. Они, как я понимаю, рождаются в среде так называемых лишних людей, о которых так хорошо написал Тургенев. Людей, не знающих, к чему себя приложить. Я думаю, вы правы, говоря о том, что эти люди с нарушенной психикой. Они жаждут подвига, но лишены понимания, что есть подвиг. Они жаждут славы, но их влечёт слава Герострата.
— Свобода, которой они так желают, — задумчиво произнесла Елена Павловна, — и которой клянутся, не может явиться, даже если вся высшая власть будет перебита. Свобода должна созреть в народных глубинах, а не явиться плодом кучки заговорщиков. Боже мой, пример якобинства никого ничему не научил! Во Франции пролились реки крови, блестящие умы сложили головы на плахе. И во имя чего? К власти пришёл диктатор, Наполеон, продолжавший кровопролитие в ещё больших масштабах. Якобинцы родили террор и машину для кровопролития — гильотину. Такими они останутся в памяти человечества.
— Шувалов утверждает, что и у нас зреет якобинство, — сказал Валуев. — У него-де есть тому бумажные доказательства. Но он убеждён, что вскоре его агенты нападут на след организации заговорщиков, замышляющих цареубийство. Теоретик и вдохновитель их арестован и заточен в крепость. Это некий господин Чернышевский, главное перо журнала «Современник», ныне тоже закрытого. Остальные вдохновители крамолы по большей части сумели утечь за границу.
— Знаю, знаю: Бакунин, Лавров, Ткачёв и иже с ними, — отозвалась Елена Павловна. — К сожалению, это все весьма мыслящие, а лучше сказать свободомыслящие люди. Но они многих сбили и продолжают сбивать с пути.
— Вы не назвали главных — Герцена и Огарёва. Из Лондона всё и начало истекать.
— Герцен, к сожалению, уже в могиле. Могу признаться: я с большим уважением относилась к этому человеку. И мысли его всегда казались мне здравыми. Это был громадный талант, да будет ему земля пухом. Талантливый, а не вздорный противник достоин уважения.
— Но, Ваша светлость, он нередко бывал и вздорен, — заметил Валуев.
— Я не отрицаю: в полемическом задоре можно и свихнуться. Но мы-то можем отделить зёрна от плевел. Герцен, как и его единомышленники, оказались впереди своего времени. Это их главная ошибка. Забегать вперёд в политике опасно. Александр Иванович слишком многого хотел от государя, слишком великие надежды возлагал на него. Находясь вдалеке, он не мог понять, отчего самодержавный монарх так нерешителен, даже раздвоен. Он словно бы забыл, что существует правящий класс — дворянство, и что этот класс невозможно обойти и игнорировать.
— Увы, Елена Павловна, ваша правда. Я всегда придерживался такого взгляда. Но я всего-навсего чиновник и обязан был служить, не нарушая ожиданий высшей воли.
— Как это говорится: с волками жить — по волчьи выть? — засмеялась великая княгиня.
В это время дверь отворилась и дворецкий провозгласил:
— Его сиятельство граф Пётр Андреевич Шувалов!
— Эк принесло, — досадливо поморщилась Елена Павловна. — Верно, изловил кого-то и станет хвастать и сетовать: вот-де к чему приводит потворство нигилистам и прочим социалистам...