Дорога испытаний
Шрифт:
— Ешь, пей, веселись, при расплате не сердись! — разгулялся чубатый.
— Это, как сказать… это я с вами согласен, — пьяно бурчал одутловатый Сигизмунд.
— А я не хочу быть ударником! — кипятился Дормидонт. — Я человек, а не ударник.
— Ты — человек? — спросил вдруг старик, очнувшись.
— Я, — смутился приймак.
— Тебя как звать?
— Дормидонт.
— Не Дормидонт ты, а дармоед.
— Ваша неправда, папаша, когда вы думаете, что я дармоед, — говорил он. — Я и поработать могу, но только для себя, для себя, папаша, а не для общества.
— Нету на тебя гепеу, — печально сказал
Наевшись и вспотев, приймак разделся до трусов и майки. Он захотел закурить. Пальцы его были настолько липкие, что папироса склеивалась сразу наглухо.
Хозяйка подошла к приймаку с тазом воды и стала мыть ему ноги. Он блаженствовал. Он так подобрел, что вдруг рассказал свою историю.
— Ты ведь знаешь, Жора, — обратился он к чубатому, — я до войны четыре года в кулинарии был. Житуха! Приедешь с базы в столовую — куда там! Шутка — шофер второго класса! «Сколько вам столичной?» — «Четыре по сто эстафетой в одну кружку». Что, много, папаша? — спросил он у старика. — А может быть, у меня потребности Соловья-разбойника. Уедешь с пол-литром в пузе, баранку налево — карманные деньги. А вечером — желтые полуботиночки-утки, костюм — синяя полоска на базе серого, на бульваре — сестра милосердия — субтильные ножки, ножки-бутылочки, — посмотри на меня своими черно-бурыми глазками!
— Это, как сказать… это и я с вами согласен, — пьяно бурчал одутловатый Сигизмунд.
— А тут только я выехал за Десной на поле за ранеными, — продолжал приймак, — как заиграет ансамбль песни и пляски — и орудия, и минометы, и пулеметы. «Водитель, остановите мотор!» — кричит сестра. Куда там! Широка страна моя родная, как газанул! Оставил сестру — субтильные ножки и раненых. Приехал, у меня даже грудной карман волнуется. Не приспособлено у меня чувство.
Я лежал с открытыми глазами и дрожал, как в лихорадке.
Старик поправил на мне кожух.
— Холодно?
— Дед, что он говорит? Ты слышал, что он говорит?
— Спи, спи, пацан.
— Дед, нагнись.
— Ну чего тебе — пить?
— Дед, давай его убьем, — сказал я в горячке.
— Цыц! — прикрикнул старик.
— Чего он там? — спросил Дормидонт.
— Не твоего ума дело, — ответил старик.
— Ну, трибунал, ты ведь знаешь, Жора, — продолжал свой рассказ Дормидонт, — тяп-ляп — и к стенке. Но, на мое счастье, тут «большой сабантуй» — и с воздуха, и с земли, и с воды, в тылу десант, а может, так только показалось. И я тихо, мирно, все долой — до белья, и на плечи телогреечку, противогаз вон — в брезентовую сумочку харчи, и пошел, и пошел…
И пьяным голосом он запел: «Завей горе веревочкой, завей простое крестьянское горе».
Без стука, без шороха кто-то подошел к дому. Сильным рывком распахнулась дверь, и на пороге появился лейтенант в мокрой зеленой плащ-палатке, с автоматом. Оценивающим взором оглянул он комнату, высокое городское зеркало, огромную, с никелированными шариками, кровать с подушками до потолка и усмехнулся:
— Ничего себе блиндажик. — И вдруг крикнул: — Встать!
Словно какой-то порывистый ветер рассеял туман и угар.
Все трое не отрывая взгляда смотрели на лейтенанта. Чубатый Жора, ожидая, что сейчас застучат в сенях прикладами и раздастся голос: «Именем Родины…», глядел на дверь, готовый одновременно драться, и плакать, и выть, и ползать на
коленях, и лизать сапоги, и нельзя было предвидеть, что он сделает, — такая злоба и растерянность, наглость и трусость смешались на лице его. «Пришла моя смерть», — говорило лицо его и наклонившееся вперед туловище, будто он тянулся поближе к своей смерти, чтобы получше рассмотреть ее и запомнить.«Я не хочу умереть. Не хочу! Не хочу!» — кричало острое личико юркого Прошки, которого на самом деле звали Константином.
«А я уже убитый, убитый», — говорило одутловатое лицо, с которого пот лил в три ручья.
На крыльце послышались голоса. Вошли два сержанта. Один из сержантов, увидев мордастого хозяина, воскликнул:
— Он, товарищ лейтенант!
Дормидонт побелел.
— Водил сегодня фрицев на болото? — спросил лейтенант.
— Что вы, товарищ командир, я неделю из хаты не выхожу, — ответил Дормидонт.
— Так вот ты куда шлялся! — проговорил старик.
— Пошли! — приказал лейтенант.
— Ой, боженька! — вскричала молодка и кинулась к мордастому.
Но сержант, перехватив ее, принял в объятья.
— Тихо, тихо, без нежностев, сестричка.
Они увели его.
Тотчас же вслед за ними испарилась и вся компания. Остались старый дед и молодка.
— Я ненавижу тебя! — кричала молодка.
— А ненавидь! — спокойно отвечал старик, полезая на печь.
— Вася, Вася… — всхлипывала она всю ночь.
…Ранним утром он вдруг появился весь мокрый, в зеленой тине.
— Убег? — спросили с печи.
— С вами, папаша, мы еще проведем беседку, — пообещал Дормидонт.
Теперь ему надо было отделаться от меня.
— Отвезу в госпиталь, — сказал он громко.
— Ой, Дормидонт, Дормидонт! — покачал головой старик.
Дормидонт запряг парную воловью упряжку.
— Поехали, комиссар.
Волы неохотно потащили заскрипевший воз.
— Перешел на «Му-2»? — сказал я.
— А что? Хороший аппарат! — отвечал Дормидонт, с силой ударяя кнутом по воловьим спинам.
Потянулись несжатые, скорбные поля, ветлы над рекой, холодные, дрожащие, мокрые осины со старыми обветренными гнездами, обломанные подсолнухи.
— Цоб-цоб-цоб! — выкрикивал мордастый, лениво лежа на возу и глядя в небо, на облака, наслаждаясь этим медлительным, убаюкивающим плаванием по степи, мерным постукиванием колес, скрипом ярма, сонным храпом волов.
— А здрово, что уже некуда спешить, торопиться, правда? — спросил он.
Я смолчал.
— А то всю жизнь что-то выполняй, всегда только выполняй и выполняй да оправдывайся. — Он усмехнулся. — «Смотрите в будущее!» Как будто у меня не глаза, а бинокли. А я не хочу смотреть в будущее. Я спать хочу…
Он стал зевать широко и длительно.
— Говорят, есть на свете мягкие перины, — сказал он, — а я даже не знаю, что это такое, никогда не спал на пуху.
— Поспишь… — сказал я.
Дормидонт покосился на меня.
Волы ступали медленно, степенно, как бы чувствуя, что теперь они главные фигуры в степи.
Хозяин, приоткрывая глаза, сквозь дремоту косился на меня и ударял кнутом по волам.
Тоскливо тянулись заиндевевшие, странно шуршащие хлеба, прибитые к земле овсы, пустынные бахчи, на которых лежали, словно замороженные бочонки, серебряные от инея огромные тыквы.