Дорога испытаний
Шрифт:
Он оглянулся.
— Куда их ведут?
— А я откуда знаю?
— Узнать бы надо.
Он покосился на меня:
— Ты что, малохольный?
В лесу Кухарчик неожиданно оживился, и лицо его расцвело, и борода снова роскошно распустилась. Он поставил корзину на землю и насмешливо взглянул на меня.
— Что, пойдем по грибы?
Я не отвечал.
— А сумеешь отличить белый гриб от сморчка? — приставал он.
— А про то вы скажите… — я взглянул ему в глаза.
— Стукнул бы я тебя в другое время! — зло ответил он.
Больше он со мной не заговаривал.
В
— А все-таки передай: «Телеграфист не продался», — сказал на прощанье Кухарчик и жалко улыбнулся.
В эту же ночь мы приехали на крестьянской подводе и забрали тол.
И когда после отрядом шли на восток и ночами взрывались и горели нефтехранилища, все время вспоминался могучий, сохранивший в осеннюю непогоду зеленые листья, древний дуб Украины.
3. Доктор и сапожник
Если бы кровь могла выступать из земли, то красная липкая дорожка привела бы от Яготинского поля через всю Полтавщину к этому старому березовому лесу близ города Богодухова.
Сначала шли на север, к Пирятину, но зарницы уже переместились на юг, за реку Удай; переправились через Удай, а зарницы за Сулой — и мы через Сулу, а потом и через Хорол. И только слышалась на переправах команда Синицы: «Левая греби, правая табань!», «Правая табань, левая суши!»
Вот-вот уже наши войска. Но сегодня, как и вчера и позавчера, в селах встречали: «Были, были!» — и показывали на новое кладбище у шляха: белые березовые кресты с надетыми на них немецкими касками.
— Побили Гитлера и подались под Миргород.
Приходим под Миргород: «Были, были!» — вокруг развороченные снарядами черные немецкие бронетранспортеры, и опять белым косяком уходят в поле березовые кресты с висящими на них тупыми, пробитыми, как решето, вражескими, касками, иногда с украшенной бумажными цветами черной рамкой портрета, с которого сухо, надменно, не чуя близкой смерти, глядит, в фуражке с высокой тульей, весь в крестах, хозяин могилы.
— Идите за Псёл, хлопцы, в Диканьке красные.
В Диканьке снова белые кресты, белые кресты с касками, и то же и дальше — на Харьковщине: под Константиновкой, и Красным Кутом, и Богодуховом, словно перед глазами нашими в степях Украины разворачивалась грандиозная панорама постепенного истребления гитлеровской армии.
…Темной дождливой октябрьской ночью, только колонна пришла в этот старый, шумящий Богодуховский лес, прибежал Василько.
— Батальонный требует.
Командный пункт был на опушке леса. Батальонный сидел в шалаше. Таким я его никогда не видел. Он сидел, откинув голову, прикрыв глаза, как будто к чему-то прислушиваясь, усталый, бледный, заросший седой щетиной; в руке его была зажата репа, но он ее даже не начал грызть.
— Разрешите доложить! — крикнул я.
— Ладно, — сказал он, открывая глаза. — Ладно, не ори!
Он снова прикрыл глаза, как будто к чему-то прислушиваясь.
Я переминался
с ноги на ногу.— Слышишь, как кричат раненые? — тихо сказал он.
Я прислушался, но услышал только шум леса.
— Корнилов, мать у тебя есть? — спросил он неожиданно.
— Есть, товарищ батальонный комиссар.
— Любит, наверное? — он вздохнул.
Теперь на меня смотрели цепкие, холодные, безжалостные глаза.
Привычным, так знакомым мне движением он расстегивает планшетку и достает старую, изорванную карту нашего похода. Он отыскивает на ней точку — маленький кружочек, обозначающий районный центр.
— Здесь живет старый доктор Авксентьев. Говорят, не очень в ладах жил он с советской властью. Но пришел враг — и доктор спрятал аптеку. Для кого и чего — неизвестно. Но от чужеземца спрятал. Это — факт.
Он насмешливо поглядел на меня.
— Ты у нас дипломат. Вот и поговори со старой интеллигенцией.
На рассвете, снова в рыжей селянской свитке и замасленном картузе машиниста, я выхожу в путь.
Березы в утреннем сумраке похожи на кладбище белых крестов. Тяжелый осенний туман серыми волнами перекатывается от дерева к дереву и, медленно подымаясь вверх, оставляет по всему лесу на ветвях клочья, и кажется, будто устроились на ветвях маленькие белые человечки и дрожат от холода.
Справа и слева от дороги, в кустах, под деревьями самодельные, из еловых ветвей, носилки с неподвижно лежащими ранеными, точно лоскутными одеялами, укрытыми осенними листьями.
И стон раненых, протяжный, глухой, усталый, кажется стоном самого леса, которому жалко ушедшего лета, солнца, радости.
— Пристрели, сестра, пристрели, родная, — хрипят в кустах.
— Потерпи, голубчик, потерпи, будешь жить, — отвечает голос Фаины.
— Эй, сестра, — кричит раненый, лежащий под дубом у дороги, — дай морфия! Морфия! Морфия! — продолжает он кричать, и издали кажется, что он зовет кого-то.
Красные ягоды рябины висели, как замерзшие капли крови.
Холодно, дико, неуютно, безнадежно было вокруг.
А во мне подымалась, росла, заливала душу новая, еще неслыханная сила жизни, сопротивления, веры и надежды.
И я сжал и показал густому туману и тучам кулак. И словно от этого туман и тучи стали рассеиваться, и скоро взошло солнце, и повсюду вокруг запылал ярко-красный клен, в обильном свете сказочно засветились золотистые березы.
Холодный, бодрящий, настоянный за ночь, как вино, запах осеннего леса, запах опавших листьев, прошедшего ночью дождя и еще чего-то свежего, радостного, первоначального.
В шорохе падающих листьев, в звучной тишине и запахах леса — что-то необъяснимое, никогда до конца не понятое, хватающее за душу, что-то такое, чего ожидаешь всю жизнь.
Но надо идти, надо расстаться с этим светящимся лесом.
У шляха за мостиком блеснул ставок. В нем плавали гуси. Послышался нарастающий звук мотоциклов, и появились черные от пыли самокатчики в оранжевых, полузакрывавших лицо очках, на мотоциклах с выставленными вперед пулеметами. Первый увидел гусей и с ходу пустил длинную очередь, и, словно хлопьями снега, пруд покрылся убитыми гусями.